НА ГЛАВНУЮ РИФМОЙ ПО ПРОЗЕ ЖИЗНИ НЕСБЫВШЕЕСЯ - ОЛЕНЬ ВЕЧНОЙ ОХОТЫ
СВЕТЛЫЙ МИР ВИРТУАЛЬНЫХ ПУТЕШЕСТВИЙ ЛЮДИ & ЗВЕРИ
СURRICULUM VITAЕ - ОБО МНЕ MY FLYING COLOURS / МОИ КАРТИНЫ VISITORS / Гостевая книга THE PRODIGAL SON (БЛУДНЫЙ СЫН) Где 20 000 визитёров на ВАШ сайт? Смотри бесплатно Напишите мне "ЧЕТЫРЕ ЗВЕЗДЫ" и на первые главы

Всего друзей было четверо: Алексей - педагог, Сергей - журналист, Андрей - медик и Пётр - филолог. Никто из них не пережил перестройку и пост-перестройку, но страна, где они родились и жили, будет жить вечно.

Главы из романа "ЧЕТЫРЕ ЗВЕЗДЫ ( "Алёша" и "Пётр Линднер")

"Моему негероическому поколению, родившемуся в середине века, сброшенному в воду посреди его бурной, великой реки и так и не понявшему, к какому берегу плыть. Многие, очень многие захлебнулись, безвестно сгинули в потоке этом, и лишь горстка дотягивает до берега третьего тысячелетия" АВТОР 

НАШИ ГОДА - НАШЕ РЕАЛЬНОЕ БОГАТСТВО

На главу "Пётр Линднер"(8)

7.

Возбуждённый разговором с Сергеем, Алёша и не заметил, как машина въехала в район, где было его общежитие. Шофёр привлёк его вопросом и он очнулся. Наградив водителя сверх меры из долго собиравшейся заначки, он побежал в подъезд так, как если бы в комнате его ждала свежая стопка авторских экземпляров его романа в солидных одноцветных переплётах, сладко пахнущих клеем.

- Монахов. Монахов! Очнись, Алексей: письмо тебе...- окликнула его догонявшая Алёшу дежурная - властная дама, державшая не только студентов, но и аспирантов в строгости. - Кстати, ты репетиторством не занимаешься? А то тут есть один лоботряс, уж очень родители просят и денег, сказали, не пожалеют.

Дама ещё была и добровольным маклером при учёных юношах, впрочем, как думалось Алексею, маклером бескорыстным, этаким общественным импресарио, которому почёт клиентов дороже всяких денег.

Алексей с удовольствием взял письмо - любил, когда ему писали, - и неопределённо глянул на вопрошавшую его дежурную: с одной стороны, деньги были ох как потребны, с другой же... когда ж свой труд продолжать? Тем более теперь, когда вот и Серёжка обнадёживает... Ответил, что подумает, и пошёл на свой этаж, в свою отдельную комнату, выделенную ему любящими руководителями в надежде, что порадует он их блестящей работою по педагогике. А он... он использует доброту их, чтобы писать исторический роман...

Он закрылся на ключ в своём маленьком доме, разделся и остановился перед зеркалом, пытаясь представить, каким будет его портрет - с автографом внизу - перед титульным листом его будущей книги.

Алексей был по стати не Чехов - Алёша Попович, скорее: русоволосый, крепкий, сероглазый и была в нём как бы надёжность русская. Глаза бы ему побольше за его очками, но не дал Господь: глаза были маловаты, но поблескивали весело и благожелательно - без тёмной глубины и глубинной красы, как у также сероглазого Серёжи, тайно рядившегося под Есенина. Рот Алексеев был твёрд, но добр, и доброта эта проистекала, как казалось, почему-то от носа, носа обыкновенного, но которым бы всё кивать и кивать согласно и доброжелательно - отстранённо в спорах или выслушивая прописные истины да старые шутки. Впрочем, и нос Алёша имел хоть и не боксёрский, но - крепкий: удар бы держал. И вообще не без скрытого тылу, не без военной тайны был парень, но оно для провинциала в Москве приемлемо и разумно - как для лазутчика в чуждом городе.

Алексей подошёл к окну, глянул на залившуюся солнечным блеском снежную улицу и даже ногами пошаркал - так захотелось размять их на лыжне или на катке. Но москвичи стали по нынешнему времени как бы душевно квёлые в своём разбухшем и всё разбухавшем сверх всякой меры городище: будто вытекало из него с последними слякотными годами всё российское, морозное,крепкое, а место его забирала понемногу, но неуклонно какая-то заморская сырость - не то приморская, не то подвальная. И снег даже как будто стал другим, и катков заливали на московской земле всё меньше и меньше, и на лыжи становились всё чаще и чаще только по обязанности, по указу физруков. А что, если физруки утомятся и уйдут или указывать перестанут?

Тем не менее, ясный зимний день развеселил Алёшу, он уже и хотел снова на улицу, но потом глянул любовно, нежно - страстно даже на ящик стола со своей рукописью, заварил толково, неспешно и домовито чаю, соорудил огромную, подаренную ему ещё крёстной кружку, водрузил её и блюдце с кусками сахару на стол, где уже наготове ждала стопа писчей бумаги, отхлебнул и решил, что подготовился как надо. Теперь осторожно вынимается пухлая рукопись, просматриваются последние страницы, с них берётся разгон и труд начинается: русские люди быстро, но основательно принимают правильные решения, счастливо и разумно избегают роковых ошибок, вовремя выявляют предателей и шкурников, разгадывают и отвергают в качестве вождей - если не сразу, то уж в последний миг обязательно - злобных и неумных тиранов,вредных болтунов и обманщиков, выигрывают проигранные битвы и войны и - самое главное -растят хлеба от поколения к поколению всё более и более...

Любил Алёша Россию. Впрочем, не ту, что за окном, а ту, что за лесами и долами, средь родных полей с их горько-душистой, солёно-сладкой грустью под печальной русской звездою и хмельным разгулом под изменчивым, то бледно-сиротским, то сонно-слепым, то яростным и гневным, то сдержанно надменным солнцем, под холодной лазурью и сталью русских небес - глаз Божьих в обрамлении локонов белокурых ли, русых ли облаков.

А такому русскому человеку, что без и вне страны своей себя не мыслит, кто рождён там, где рождён, и нигде более родиться не ищет, никак не хочется принять то, что было в отечественной истории, всё желается найти ей иные пути; он не может воспринимать безнадёжно, как ему кажется, то, что было так, как было, и по-иному и быть не могло.Может быть, как раз в этом-то и таится надежда...

Поэтому Алексей без колебаний становился Иваном IV - но не Грозным, а Мудрым: вводил в то далёкое время суд присяжных и представительную думу, чтобы быть не хуже, не позади, а впереди заносчивых англичан с их habeas corpus да парламентом и утереть им нос на века. Он уже тогда строит флот и не он сватался к Елизавете Английской, а она искала с ним союза,но была отвергнута, страхолюдна нерусская, а царицею сделал он суздальскую красавицу из народа, притом - на всю свою жизнь: Алёша трепетно относился к браку и семье и многобрачия не признавал; вообще был здоровый, незыблемый душою человек.

В Смутное Время - которое непонятно как и наступило после его мудрого и ясного правления - он в разные годы и в разных ипостасях появлялся как спаситель России: становился то вождём-полководцем, то регентом на манер Кромвеля, то царём вместо Михаила, но всегда лично скромен, в чёрной простой одежде без золота и вычурности, и вместе с ним являлось на землю русскую не только освобождение, не только ширились, округлялись земли государства за счёт посрамлённых иноземцев, но и народ русский одаривался мудрейшими и для своего времени самыми передовыми в мире законами. И иноземцы - особенно, из толковых и работящих - толпами просились под лёгкую и умную русскую руку. "Рабству, холопству, крепости на Руси не быти!" - провозглашал Алексей и всё было по его слову в России, все русские люди рождались в воле, бояре не воровали и не строили заговоров, а если и строили, то он их удачно разгадывал и при поддержке народной скручивал заговорщиков, судил праведным судом с прокурорами и адвокатами и казнил. Да... без казнения тоже особенно не поправишь; иную свинью, как говаривал Пётр Великий, надо силой рылом в корыто совать...

...Он был Никоном, которого всё-таки избрали папой римским, и объединял христианский мир; естественно, под главенством России. Становясь патриархом, а затем понтификом, он основательно - пользуясь своими доступами - подготовился к сей высокой духовной деятельности по книгам из полузакрытых хранилищ; брал их, впрочем, озираясь через плечо, прикрывая заглавия вспотевшей ладошкой и прикидывая в голове оправдания на случай разоблачения; врал что-то библиотекаршам про желание "брать тему шире". Где уж тут на патриаршество да на папство садиться...

Впрочем, обыкновенно верующим, частно, лично - для себя религиозным Алёша не был, в церковь не ходил ни тайком, ни явно, а заподозрив Сергея и доктора - по лёгким обмолвкам и взглядам, выдавшим в религии заинтересованность и осведомлённость - в попытках заделаться бестолковыми (на его взгляд) прихожанами, рассудил, что это либо дань моде, либо мелкое диссидентство от скуки или отсутствия чёткой " стези" и опоры в жизни. Алёша смотрел на церковь либо как на длинный ряд храмов - свидетелей и доказательств высокой одарённости русских строителей, либо как на силу общественную, объединительную для русских и воспитательную, соборную; собор, решающий и устраивающий судьбу России, страстными русскими речами её из смуты и развала поднимающий, напрочь заслонял от него укромные городские или сельские церковки, где молча и в одиночку, а не всенародно, - можно держать совет с Богом...

В соборе том Алёша гремел не только Никоном, но и степенно витийствовал Алексеем Тишайшим, который "собинного" друга своего умело использовал к вящей славе и мощи государства российского; был Алексей и сыном Алексеевым Петром, но без ломки костей российских, а наоборот - с введением парламента и веротерпимостью. И не измаялся народ русский душой и телом при Петре, напротив - поработав всласть и вволю, отдохнул, а староверы, раскольники пели Петру славу...

Далее Алексей наследовал Петру то Алексеем же, сыном его неубиенным (мощное продолжение народовластных реформ, невиданное развитие и процветание России), то не умершим сводным братом Иваном, мягким и слабым, что было совсем России не в досаду, ибо она и так была сильна сама собою, помимо императоров, своим мудрым устройством, разумной волей и любовью ее сынов. Пропустив дам на российском престоле, Алёша воплощался в Петра Федоровича, не давал себя свергнуть и убить бойкой супруге Екатерине, которую, впрочем, превращал со временем в деятельную, умную и несвоевольную помощницу, и вводил в России опять же широкий парламентаризм и свободы, Кулибина и Ползунова делал академиками в посрамление иноземных плагиаторов, а также с громоздким хозяйством российским ловко и умно управлялся.

Много также было доделано или переделано им и за Павла - добрый Алёша всегда стремился дать шанс безвременно почившим, историей не обласканным русским правителям, - и за всех последующих самодержцев российских, самодержавность которых поначалу лукаво употреблялась Алёшей для безотлагательного переломления российского упрямства и косности и насаждения свобод, а затем опять же ограничивалась самой лучшей и передовой для того времени конституцией на зависть всем нациям: верх британский, низ американский, а серёдка своя, российская...

Иногда он вдруг, запутавшись в тяжких вопросах российской недавней истории, которые плодились, как злые мухи, если их ворошить, возвращался в седую старину к антам и россам, усиленно смешивал их с варягами и создавал мощнейшее и самое передовое по всем статьям государство, устойчиво развивал и расширял его до непобедимости ко времени нашествия монголов, которое отбивал от Руси малой кровью и раз навсегда. Иногда он передумывал и пропускал орду на Европу: пусть пожгут голубчиков, нечего за русские спины прятаться - будет урок на века. Должна же быть в мире справедливость! А раз её уже нет, Алёша её восстановит и установит. А то обидно, ей-Богу. Вот англичане душат Индию, топят в крови сипайское восстание. Почему бы принцу этому, Нана, не подсобить знающими русскими офицерами - служили ж у него французы и американцы. И пушек русских подкинуть, чтобы английский флот отбивать - отомстили бы за недавнюю русскую неудачу в Крыму. Впрочем, никакой проигранной Крымской войны и быть не должно было по Алёше. Но так или иначе, а Англия жестоко - с бомбардировкой Лондона самым мощным в мире русским флотом - наказана за свои зверства и дикость, а Индия освобождена и радостно и готовно отдается под гуманную и культурную руку России...

Решение и перерешение судьбы русской стало для Алёши второй жизнью, возможно, более полной, чем жизнь его для людей очевидная. Ему телесно, сердечно больно становилось от упущенных в русской истории возможностей, от опозданий, промахов и заблуждений, которые кончались кровью и разором; случай же процвести ускользал, как меж пальцев.

Особенно маялся Алёша последним романовским царствованием: как уберечь Россию от того, от чего её не уберегли по барскому благодушию и самоуверенности?

Опять - в который уж раз! - вводилась всё избегающая Россию конституция (самая лучшая, естественно) - почти сразу после чётко выполненной, без давки и безобразия проведённой раздачи пряников на Ходынском поле. Столыпин в своем таланте открывался и призывался значительно раньше и успешно, основательно и потерь времени решал-таки вопрос с землёю при самом деятельном участии самого самодержца, хоть и ограничившего себя конституцией, но-ставшего поистине всенародным вождём, чьё слово становилось законом. Какая там революция?! Никакой революции! Биржевики, купцы и кулаки - за него горой, чахоточная интеллигенция удивлённо улыбается сквозь слезы радости - дождались своего нового солнца, пусть и оттуда, откуда не ждали, крестьяне по собственному движению души поминают за здравие и свечи за него ставят, евреи и цадики ихние за него молятся...

Да, вот с евреями этими вопрос вопросов. Вызывали евреи в Алёше какое-то потаённое опасение, хотя и глядел он на них всегда прямо, твердо и весело даже (" дескать, еврей вот, а мне ничего, пусть себе будет, тоже нашей земли человек"), будто была это диковинная какая порода, постичь которую до конца русскому не дано. Он прочитал где-то, что во время погромов евреев дворники рисовали на домах православных мелом крест, чтобы их отличить и уберечь; то же делали католики на дверях жилищ гугенотов перед ночью св. Варфоломея, но с противоположной целью. Однако и в первом случае белые кресты эти обернулись русским людям черными лесами крестов могильных в гражданскую: как пометили сами себя жертвами той долгой-долгой Варфоломеевской ночи. Эта мысль крепко засела в Алешиной голове, пугала его и убеждала, что с евреями в России надо как-то раз и навсегда решать.

Думалось ему, что евреев нельзя - и было нельзя - выклевывать и выбрасывать из России: дело это чересчур многотрудное и не исключено, что опасное для неё. Напротив, надо было их как можно мельче перетереть и в Россию как бы вмазать до полного с ней слияния. Еврей русский, верил Алёша, если его из этой русской стенки пальцем не выковыривать и палец этот всем под нос не совать, мог бы стать "дважды русским" ему даже медальку геройскую можно б было выдавать, если б Алексей не был против всяких знаков различия для евреев - и внешних и внутренних. Он бы стал русским сверхпатриотом через свои кипучесть и прыть, так не достающие нередко кровно русским. Важно также не дать его свести мировому еврейству; русский еврей русскими морозами воспитан, морозоустойчив - какой же из него средиземноморский купчишка! Совсем иная, новая порода...

Он как-то завёл на этот предмет разговор с доктором; тот ответил скептически:

- С евреями у тебя промашка, Алёш, это не слабый какой наш северный народец, чтобы его куда примазывать, они всегда сильны - хоть их целая страна, хоть городок, хоть улица, хоть дом. А русский силён только страною - и то, когда на его страну снаружи наваливаются, когда его извне кусают. А когда изнутри покусывают - то опять же слаб или ленив или толстокож... или - силищи своей непомерной стесняется. Русский народ - большой и явный, а евреи большой и тайный.

- Вот я и говорю: надо ту их часть, что отсюда родом, в русское тесто так замесить, чтобы оно везде однообразно было. Тогда и кусать изнутри некому будет. И главное - самим из теста этого их выковыривать не пытаться. И чтоб никаких им отличий - ни плохих, ни хороших.

- Ну, а как же ты им носы их исправишь? - улыбнулся Андрей.

Алеша вдруг прыснул:

- А в пятак им дать - сразу курносыми станут.

Доктор сам от души расхохотался, даже нос свой римский потрогал ("а я-то вот и некурносый"), но потом серьёзно заметил :

- Часть всегда у них частью единого мирового целого останется, по-моему ... Однообразия достичь хочешь ? Не знаю. Не получится ли у тебя из твоего теста булка с изюмом... или с чёрными тараканами. Как у булочника Филиппова...

Так и не договорились. Напустил доктор по своему обыкновению туману, когда решать и делать надо - интеллигенция!..

Интеллигенты эти и погубила старую добрую Россию, веровал Алёша. Конечно, были они страдальцы и бессребреники - или таковыми пытались быть, думали денно и нощно о народе, но лучше б они этого не делали, как выяснилось в конце концов. А что до страдальцев, то большой и здоровый Алёша никак не мог себя пересилить и их принять и понять.

Чеховские герои раздражали его своим многословием - лучше бы молча ограбили почтовую карету, ей-Богу. Ему резала глаза - как дым от их папирос - туманность картин будущего с каким-то новым солнцем, более походившим на театральный прожектор, бесила неспособность к решительному действию - хоть положительному, хоть отрицательному: сработать что-то для повседневной жизни полезное, построить интеллигенция не могла, а не сработать, не построить, красноречиво неспособность свою объяснив - это сколько угодно! И Чехов, судя по некоторым вещам, это понимал, да лукавил по мягкости души, не обижая театральную интеллигенцию. Алёша даже написал сценку от имени своего двойника, жившего в то время (предположительно, самого государя -инкогнито):

" Три сестры попали-таки в Москву, но и здесь маются бездельем, ибо делать ничего не умеют и не хотят. Прокуренная гостиная. Три сестры мусолят восход нового солнца и наступления какой-то неизвестной даже им новой жизни в России. Звонок в прихожей; является горничная:

- Барыни, там работу вам предлагают: с немецкого иль с французского чтой-то переводить.

- Ах, Глаша, какая же это работа! Мы ждём, хотим настоящей, светлой, лучезарной, солнечной, радостной работы на благо всех-всех людей без исключения. И на твоё благо, Глаша!

- Благодарствую, барыни, вот как бы жалованье вы мне за полгода отдали...

- Ах, бедненькая Глаша! Сбрось с себя этот тяжкий сон, выйди из тьмы к свету! Какое жалованье, какая работа, если над Россией ещё не взошло солнце новой жизни, лучи которого коснутся наших лиц и пробудят нас, тебя, всех... Ты веришь, Глаша, ты тоже ждёшь этого солнца?

Глаша открывает рот и, помолчав, неуверенно говорит:

- Зеленщику давно не плочено, барыни, да и булочник обижаются...

- Пустое, Глаша, что такое зеленщик, булочник перед лицом тех новых, светлых, весёлых и больших людей, которые придут к нам с восходом солнца!

- Квартальный, точно, про вас у дворника спрашивал: не заведение ли весёлое у вас? И прийтить хотел...

- Никогда! Мы все три ляжем на пути тирана.

- Так что ж посыльному сказать? Насчёт работы-то? Ждёт-с.

- Скажи... скажи, не пришло ещё время...

- Вдругорядь, значит, чтоб зашёл?

-...да и вообще некогда, раз новое солнце ещё не взошло. А когда взойдёт, кому нужна будет работа эта?! Ах, в Москву, в Москву, в Москву!..

- Да вы уж в Москве давно, барыни.

- Ну тогда: в Париж, в Париж, в Париж!

- Денег-то нет, барыни. И прачке опять не плочено, и мяснику; обижаются..."

Алёша сначала смеялся над сценкой, но затем ему стало немного стыдно и жаль чеховских старых дев: "Жестоко я что-то с ними. Женщины же...". И засунул сценку в самый низ тумбочки, под конспекты старых лекций.

" Но в общем, он был прав: дерьмецо, конечно. С ними никакой каши не сварить - ни плохой, ни хорошей".

"Он" - так Алёша именовал Ленина, чтобы не поминать имени всуе...

Как только ни бился Алеша, чтобы его остановить! Выправлял дела российские при неудачнике Николае: войну с японцами выиграл, Стесселя еще загодя на Порт-Артуре на Кондратенко сменив, Куропаткина лаской и угрозой трибунала взбодрив и пробудив в нем дремавшие полководческие таланты, а воров-интендантов принародно повесив; ловко и складно спорил с ним в освобождённой печати; крестьяне в зерне по шею ходили, а рабочие покупали автомобили, сделанные на питерских заводах; с евреями поладил по своему плану и козни их таким образом пресёк; войну с немцами тоже выиграл и выиграл всенародно, страну по-сталински взнуздав, Брусилова поставив во главе войск, а Ренненкампфа с Сазоновым расстреляв за позор в Восточной Пруссии; впрочем, иногда жалел их, сам вытаскивал их армии из болот и молодецким ударом брал Берлин. Да и какой позор мог постичь отлично - его стараниями - подготовившуюся к войне Россию. Ну а после победы и Проливы у России, и колонии - Русская Восточная Африка: православные развесёлые людоеды учатся игре на балалайке и русскому языку. Ну, не сказка ли?..

Всё делал и сделал Алёша, но он всё-таки пришёл. Видать, не мог не прийти - ждали его. И что удивительно: двадцатые и тридцатые годы России без него и его наследников представлялись какими-то размытыми, нереальными, без рамок и без сочных и чётких красок картин прежних российских веков, которые Алёша развешивал и перевешивал в бесконечной галерее своего мозга и сердца. Будто без него пустота вторгалась в историю земли русской.

А пустоты природа не терпит: вот он и явился и привлёк души обещанием очистить их через месть и кровь. И он, и вслед за ним Сталин привлекали сердца российские - и палачей, и жертв, и тех, кто уберёгся и не попал ни в первые, ни во вторые, российской жаждой великого мученичества и за великое страдания - с одной стороны - и российской же жаждой расправы - с другой. И раз была такая жажда раз только он со товарищи мог её утолить, значит и правда была у них. А белые как с тайной радостью в мученики пошли, они долго венец этот терновый исподволь примеривали в салонах своих и аллеях; готовились проиграть и сделать проигрыш свой красивой печальной легендой для дальних потомков. И дело не в том, кто кого перезверствовал и переподличал - красные или белые, а в том, что раз красные победили, значит, не только они, но и весь мир хотел их победы: невозможно победить вопреки миру, который всегда прав...

В конечном счёте и белые и красные своего добились...

Что поражало Алёшу, так это то, что самая разная российская публика, всегда, впрочем, тосковавшая по переменам больше, чем по спокойному времени, психопатически просто-таки рыдала и бросалась друг другу на шею от радости при падении императора Николая, сваленного толпою разномастных интеллигентов. А Сталин умер - рыдали от горя ... Значит, был всё-таки гнёт от Романовых, который кому меньше, кому больше, кому тайно, кому явно мечталось сбросить. Сталин тоже гнул, но то был, очевидно, свой гнёт - как сами себя гнули, и ярмо собственное, своей и для себя работы, потеряв, растерялись, а тогда, при Романове - чужой, чужие высокородные дяди каким-то чуть не картонным, барской криворукой выделки, ярмом бестолково и неумело пригибали, за что кровью и умылись. А если еще российской публике разрешить трепаться - чего ей редко в истории разрешали, - то есть, наградить самой ей желанной - хоть и самой пустой и дешёвой - из свобод то разрешитель сразу попадает попервой в народные герои и освободители и такому кричат "ура", но до тех пор, пока не явится следующий благодетель, который всех выстроит, взыщет и трепаться запретит - такому трижды "ура". Вот что, собственно, и произошло в те годы и никак Алёша не смог бы этому помешать, ибо то историческое время, в котором он любил и мог действовать, тогда как бы пропало...

А далее случилось то, что всегда случалось с русским идеализмом: самый мощный в мире - ибо долго и упорно копит свою взрывчатку, - он стал и самый быстро сгорающим. Русский первый воспламеняется - и огромным факелом, - но первый и гаснет, шипя, брюзжа и от угасания страдая...

Но до этого ещё был Сталин со своей железной правдой: русские могут быть сильны на страх всему миру только всенародно, в "большой" стае, без хромых и убогих. Поодиночке или малыми группами даже в отечестве это добрый, сострадательный народ, всегда слушающий и жалеющий юрода или инородца и тем слабый в конечном счёте в этом волчьем мире.

Теперь настала правда другая. Тогда правдой было то, во что люди верили как в правду, и если старую правду валить ради новой, это ещё не означает, что в новую будут также свято верить.

Правд много - каждая к своему месту в мире и времени; истина лишь одна да и та у Бога, а Он вне времени и истории. Знали мы одну правду, догадывались о другой, считал Алёша, по семье которого правда сталинская тоже прошлась железным колесом, что сами мы и ковали с верою в правду. Что же теперь - одну на другую менять? Свечи, что за Сталина с молитвою люди в храме ставили, скорее задувать да свечные деньги назад с храма требовать? Что, лучше нам от этого будет, краше и богаче земля станет? Нет. А вера в жребий русский подорвётся, прятать русские глаза станут, станут не вперёд глядеть, а зенками по сторонам шнырять - будто у них украли или они украли. Да и ту правду задним числом на другую не поменяешь, не нужна уж такая мена тем, кто давно ушёл. И тем, кто пришёл - у тех и так есть своя собственная, современная. Правда вообще вещь современная, а не историческая, а вера - она вне времени. И кто определил, что лучше, благодатнее - не для ума, а для сердца человеческого, - правда или вера?

Поэтому принесённый раз трепетными книжными людьми "Архипелаг Гулаг" Алёша читать не стал: лишний сказ к книге сердца всё равно ничего прибавить не смог бы, а самое главное - ни облегчить, ни даже пути к сердца облегчению указать не мог, а только - обременить...

Вероятно, в поисках облегчения этого Алёша и писал свой роман.

Первым и долго единственным посвящённым в тайну этого труда был доктор, который и стал первым критиком:

- Книга должна не бередить, а успокаивать, смазывать раны, наносимые жизнью. Пиши о приятном; если уж и о "волнительном", то - в конечном счёте - приятно "волнительном", так, чтобы поволноваться власть над закрученным, романтическим сюжетцем, а потом отдохнуть в лёгкой грусти. А ты - как колом в душе ковыряешь, от тебя - у людей руки дрожат и тянутся кого-то душить, приливы начинаются.

- Это у тебя от винного переполнения приливы. На трезвую голову читать надо ...

Не прав Андрей, не прав: в русской книге интрига, сюжет, его занимательность, как правило, не главное, а лишь повод, чтобы высказать читателю общерусские или общечеловеческие мысли, с читателем этим заспорить - хотя б тот спорить и не предполагал - и действительно колом его подковырнуть, из равновесия душевного вывести и к действию, для автора любезному, подстрекнуть: схемка, в общем, не новая...

В романе Алёша писал смело, широко и с любовью сильное, орлиное государство с гордым флагом, мощными, красивыми войсками, рослое, русоволосое и голубоглазое, богатое, талантливое и весёлое, чистое и нарядное. Но вот в жизни Алёшиной с людьми - не народом, не нацией российской, а с людьми, мужчинами и женщинами государства этого, выходило не всегда красиво, русоволосо-голубоглазо, богато и весело и чисто и нарядно. Иногда они - поодиночке или малыми группами - даже раздражали Алексея неопрятностью, непонятливостью, приверженностью сиюминутной, своей, от общего государства отдельной выгоде или наплевательству на выгоду вообще, суетливой заботой о мелком настоящем без желания богатырями напрячься ради большого будущего. Всё было по Алёше медленно, медлительно, заранее безнадёжно, бестолково - так и дать им по башке! Ей-Богу, чем хуже им бы стало теперь, сегодня, тем лучше, был уверен Алеша, стало бы потом, завтра - скорее бы встряхнулись и выбрались на верный путь. Впрочем, с верным путем тоже было не всё ясно: Алёша все больше сразу перескакивал в славный конец пути этого - так уж ему хотелось поскорее счастья и благополучия для русских людей, - когда нелёгкое, ухабистое расстояние уже успешно покрыто. Но за то, чтобы путь этот отмахать поскорее в сказочных сапогах-скороходах и народ зажил довольно и счастливо, Алеша искренне готов был жизнь положить ("пусть буду откуда-нибудь оттуда смотреть и радоваться..."); по крайней мере, трудиться не разгибаясь. В жизни своей он не чурался никакой работы, втайне подражая американцам, но полагая это истинно русским или для русского обязательным: рабочим ездил в тайгу с геологами, был весёлым и безотказным грузчиком у себя в Туле, строил школу под Ефремовым, в которой потом учительствовал - и из которой - на радость и гордость землякам и даже избегнув партийности - пробился в столичную аспирантуру не без тайного замысла подобраться поближе к столичным библиотекам - роман писать. И в романе его русичи неизменно превозмогали врагов, причём не только тех, кто с мечом, но и лень, грязь, косность и излишнюю доверчивость и покорность, а русоволосое и голубоглазое неизменно торжествовало - и рукою, и сердцем, и умом...

Написав немало страниц и оставив одну мысль про запас на следующий раз, Алёша сложил их аккуратной стопкой и засунул её средь иных, многословных и утомительных бумаг из аспирантуры, которые многословностью и утомительностью своей были защищены от нескромного ока и таким образом защищали и дорогие ему бумаги, что тоже были многословны, но - по убеждению Алёши - то были сплошь слова правды или в правду эту веры.

За окном негромким, но весёлым зимним праздником воцарились уже сумерки, и никто не прервал до сих пор его труда, чему Алёша был искренне рад. Он нарочито был в последнее время нелюбезен с гостями, чтобы они оставили его одного с его писанием. Он работал тайно, как доносчик истории Пимен в потаенной келье, и почитал это удачным для себя, ибо тайность труда не позволяла расслабляться, тянуть время, разбрасываться мыслями и сбиваться с раз навсегда выбранной линии на отступления, из линии этой выпадающие. Пресс тайны труда сгущал суть и делал образы и мысли более чёткими.

Кроме доктора, лишь журналист Сергей был и то недавно посвящён в эту тайну, но лишь частично: опасался Алёша. Опасался тонкого и острого язычка профессионала и прирожденного критика Серёжи, который в конечном счёте замечал и жаловал в жизни лишь то, что можно было как-то обратить к пользе, будто синь неба сквозь зелень листвы сама по себе не пользовала ум и сердце. И ещё чего-то...

Он любил Сергея за прекрасные водопады и разливы речей, хоть тот и не чурался софизмов. Русский человек должен говорить красиво, образно - тогда и к делу потом, глядишь, перейдёт и дело будет красиво тоже. Саркастик доктор один раз сказал, что русским их идеи нельзя давать воплощать; надо сначала позвать англосаксов, чтобы они идеи эти просчитали в смысле выгоды, затем французы добавили б туда чисто обывательского, галльского здравого смыслу да блеску и юмору в умеренной дозе, а исполнение возлагалось бы на немцев и японцев; первые б работали стены и фундамент с крышей, вторые - начинку. Алексей от души посмеялся докторовой шутке, хоть и несколько обидно было за отечественные умы, а Серёжа скривил свой красивый капризный рот: низкопоклонничаешь перед Западом, лекарь, так недалеко и до...

- До чего ? - твёрдо спросил доктор.

- До ... до отрицания отечественных способностей и достижений.

Доктор пожал плечами. Повисла тишина.

- Я никому не скажу, - ухмыльнулся Серёжа, - да и мне не поверят: ты же партийный, а я нет.

- А ты вступай.

- Хотел бы в рай да грехи не пущают...

- В этот рай с твоими грехами как раз пустят: там такие ангелы в большой нужде...

Алексей ринулся их мирить, обняв за плечи и всей своей силищей притянув к себе; сделал все-таки выговор Андрею:

- Какой же ты скептик, Андрюша. Разве так можно жить? Надо верить.

- Смотря во что...- пробормотал доктор.

Вот Сергей веру в речах выказывал, хотя иногда и срывался на двусмысленное, еле слышимое замечание по поводу дел в отечестве. Но он, очевидно, перешагивал в своей вере через эти неурядицы, видел главное, как и Алёша. Правда, в главном этом не забывал и себя и более страну к себе пристёгивал, а не себя к стране. Это настораживало временами Алексея: а что же будет, если страна не захочет к такому Сергею пристегнуться? Он тогда к другим пристегиваться будет? Но это ж... предательство. Может ли Сергей предать? Алексей искоса, урывками, но пытливо проникал в прозрачные серые глаза друга и они ему уже показались влажными чрезмерно - значит, слаб, затаившими что-то в своей зовущей, как в омут, глубине - не исключено, что жадное желание; глядел Сергей на людей прямо и твёрдо тогда, когда был обозлён или считал, что его обделяют, а в остальное время поверх или в сторону - в какую-то свою, свою даль. А может ли он бросить друга, Алексея, например, если тому не найдётся места в этой Сергеевой безраздельной дали? Глянет сквозь Алёшу или поверх него и пройдет в свои, только свои дали...

От мыслей таких Алексею становилось страшновато и он начинал осторожничать с Серёжей. Мог ли Алёша позволить себе стать преданным? Если он действительно заметная величина в жизни, значит, предательством его должны удостоить. Не хотелось бы, конечно, попасть под измену - сколько мук и терзаний душевных станет клевать его сердце, вытеснять из души благостный покой и ясность. Но наверное стоит напрячься и через это пройти как ранение в бою получить, а через него - нашивку. И к зрелым годам быть уже опытным воином и иметь четыре Георгия... Ага, вот и его за наградой повело -слаб человек...

Нет, надо рискнуть с Серёжей - не просидеть же всю жизнь у тумбочки со спрятанным туда романом. Надо открыться - не пырнёт же Серёжа его, открытого, ножом, не хочется в это верить. А раз не хочется, так Алёша и не будет! Он верит только в то, во что хочет: так ему светлее, уютнее, теплее в жизни, так ему - что уж скрывать - и проще. Верить в плохое по Алёше - плохое это самому приваживать да ещё душу свою оскорблять и терзать. Это всё равно, что камень холодный и тяжкий постоянно за пазухой таскать в видах самообороны. Пусть уж Алёша в чёрный день безоружным окажется, чем годы и годы будет камень этот за пазухой к груди прижимать - так и рука онемеет, - рубашку на груди распахнуть опасаться. А если твёрдо верить, то и голыми руками с ножом можно справиться, были б руки свободны...

Перед тем, как лечь, он подошел к окну и долго глядел на небо и на свою звезду, её не видя. Вероятно, не мог он и помыслить, чтобы у него была своя личная, от всех независимая, в стороне вставшая звезда. А если бы спросили его, что же он хочет себе и только себе, он попросил бы жену - из провинции, чисто русскую, "думающую" - и звонкий, высокий, сосновый, яблочный дом с белым по весне садом, восхитительно пахучим по осени огородом, рябиной у калитки и - сиренью вдоль ограды.

Начало
8.

Пётр Линднер первым из четвёрки покинет этот мир. Сам того не сознавая, он уже готов к этому...


Приятели уехали, и в квартире Линднеров воцарилась недолгая тишина: старик Линднер с женою и Лариса с Дарьей еще спали. Стараясь продлить их сон и непоявление из своих комнат, Пётр ходил мягко и медленно. В библиотеке он постоял у русской пишущей машинки, потом пододвинул себе немецкую, привезенную им из ГДР, осторожно сел и тихо настукал:

"Ich hab' mich ergeben
Мit Herz und mit Hand
Dir, Land voll Lieb' und Leben,
Mein deutsches Vaterland".

Этим гётевским стихом он смутил в Берлине социалистических немцев, а хотел обрадовать. Но вышло, что для них такие стихи звучали нелояльно, слишком национально, что ли. Поэтому Пётр процитировал их всего ещё один раз - чтобы надосадить одному неприятному ему немцу...

За окном разгорался зимний русский день. Сугробы вдоль ещё пустынной улицы могильно блистали под копьями медно-красного солнца или угрюмо синели в огромной тени высоких и длинных домов. Через пустырь по очевидно твердому, как стальной лист, насту бодро скользил пожилой лыжник в линялом тренировочном костюме с пузырями на коленях и бесцветной лыжной шапчонке. Пётр поёжился и поморщился. Серый и грязно-белый цвета за окном оживлялись лишь оранжевым пятном дальнего мусорного контейнера: хоть это догадались сделать ярким...

Пётр вспомнил прошлую зиму в Эрфурте: мягкий, мелкий и ровный снежный коврик на нарядных и гладких улицах и тротуарах, ласковый свет из окон кафе, как бы выносящий в приветливый мир запах кофе и ванили, дружеская, добродушная, мягкая речь о приятных вещах, без экивоков, скользких парадоксов и лукавства... Рождественская открытка.

Однако открыточное воспоминание показалось Петру всё же искусственным и не очень убедительным, ибо в гаштетах видал он и тоскливые, злые и мрачные глаза, и он задумался о том, что любил более всего на свете - о тепле: тёплой воде, тёплом ветре, тёплой синеве и жарком, весёлом, беспечном солнце. Это были его самые счастливые минуты: представлять далёкое-далёкое, лазурное, изумрудно-зелёное, яркое, цветное. Возможно, это осталось у него с детского увлечения марками, когда милые, по-хорошему загадочные зубчатые картинки - квадратики или треугольники, вольные и легкие-путешественники, показывали ему весь мир не только в пространстве, но и во времени, вызывая канувшие в небытие государства и территории и ушедшие навсегда десятилетия, умерших людей и отгремевшие события, а также воображаемое тепло пальцев тех, кто марки эти - тогда ещё совсем новенькие, клейкие, как первые весенние листики - держал в руках и кто давно, вероятно, истлел в могиле. И это оживающее прошлое делало пространство действительного мира во столько раз шире, сколько пролетело над землёю годов с того дня, когда марка была впервые продана и наклеена на конверт.

... Слегка маясь от жары, но весь лёгкий в своем светлом и ладном чесучовом костюме, помахивая удобным саквояжем дорогой кожи с медными застежками, Пётр входил в вагон голубого экспресса. Высокие, королевские пальмы чуть помахивали кронами ему на прощанье. Он неторопливо и обстоятельно устраивается с помощью славного и услужливого мулата-кондуктора в купе с бордовыми плюшевыми диванчиками. Он европейский инженер, приехал, скажем, из Гамбурга, теперь едет в Сан-Паулу, а потом дальше на юг - в Монтевидео и Буэнос-Айрес. По коридору скользит посыльный в голубой фуражке:

- Герр Линднер? Вам телеграмма. Из Берлина.

Да, действительно, телеграмма из Берлина. От герра... Шульца. Боже мой, старый добрый Берлин! Как он далёк отсюда. Конечно, это никакой не Восточный и не Западный Берлин, про такой кошмар не может быть и речи. Берлинская стена, которую ему показывали, просто бред, приключившийся с ним от сильной качки в Южной Атлантике. Берлин -несомненная, единая столица единой, большой и сильной Германии...

За окном проносятся в кофейно-золотом вечере льяносы, плантации, гигантские, шоколадные деревья с могучими кронами. Затем пёстрый и крикливый вокзал, ослепительная площадь, розово-лимонный собор возносит в кипящую лазурь ослепительный крест. В тёмно-голубых тенях улиц, ведущих к соборной площади, белые и красные розы цветочниц; из моря плодов всех цветов и форм торчат шоколадные, бронзовые, красные, оливковые лица продавцов и покупателей; громкий сочный-говор гулко разносится среди старых стен. Белые голуби пересекают синеву и возносятся к нишам собора, где неизменно добрые слепые святые с улыбкой глядят поверх крыш людского града туда, где сливается лазурь неба и вод, вечный гул океанских волн и крик чаек...

-... Занимается день на святой Руси! - вдруг послышалось сзади: встал отец. С бодрым мурлыканьем он широко и сильно облапил сзади Петра.

- Что ж ты - всю ночь здесь сидел? И это при молодой жене - она мне, старику, за тебя выговор влепит... И что это тебя на Гёте потянуло? Гёте - это дубрава веселым летом. А таким утром, весёлой русской зимою, надо что-нибудь про град Китеж или про Леля со Снегуркой.

- Доброе утро, папа...

- Доброе, доброе... Смотрю я на это солнце: сколько раз вставало оно над Русью, золотило ее древние соборы... Знаешь, я думаю, тебе просто необходимо съездить в Великий Устюг. И как лингвисту тебе будет местный говор интересен, и для общего русского исторического развития, так сказать... Белоголовая и белоглазая Русь.

-"Белоглазая" - это чудь, кажется...

- Ну светлоглазая.

Пётр слегка, осторожно поёжился под стариковскими лапами: северное тусклое небо, бледное солнце, рукой подать - вечная мерзлота, полярная ночь. Когда не ледяная корка на земле, то грязь, наверное, непролазная ...Нет, спасибо. Уж лучше в Питер поехать: все-таки Балтика, Европа. Хотя там зимою темнее, чем в Москве. Поэтому вообще никуда ехать не надо. Но отцу ничего не сказал.

Тот снял руки с его плеч, и скоро его старческое завывание и трубные гласы послышались со стороны ванной:

" Утро красит нежным светом..."

" Бодрый старик ", - то ли с раздражением, то ли с завистью подумал Пётр, особо почувствовавший сейчас свою вялость. Сам он себя ни здоровым, ни бодрым давно не чувствовал, виновником чего считал эту страну, ее столицу с мерзким климатом, что становится с годами ещё и ещё мерзче. Надо же, выбрали себе местечко для стольного града! Ни сладкого московского мая, ни светлого июня, ни нередких золотых сентябрей не запомнил коренной москвич Пётр в своей жизни. Слякоть, грязь, изморозь или внезапные дикие морозы, когда болят сердце и желудок и хочется упасть в сугроб и околеть поскорее к чёрту от холода - лишь бы больше не видеть и не чувствовать ничего и никого кругом. Обувь почти круглый год грязная, сколько ни чисть и оберегайся; полы брюк тоже в брызгах грязи из-под машин: здешние не могут ездить по своим дрянным дорогам в дрянных же автомобилях осторожно, медленно - нет, они должны лихо нестись, как птица-тройка: как же, какой русский не любит быстрой езды. Хотя куда им торопиться, на что им их время - хоть подумали бы: ни денег, ни ума у них от спешки не прибавляется...Короткое лето пролетало так быстро, что только растравляло тоску по теплу и свету, словно дали голодному понюхать краюху хлеба и быстро ее отняли. И даже если посредством Крыма лето это можно было удлинить, то возвращение в северную сизую стылость становилось просто пыткой. Да, выпадала, надо признаться, конечно, иногда золотая осень, но и она лишь усиливала в Петре боль по чему-то несбывшемуся или обретённому и тут же упущенному, и хотелось ему, чтобы его убили и он - как в песне - вознёсся бы в холодеющее небо к журавлям, вольно и безудержно улетавшим к теплу и свету...

- Доброе утро, Петя. Ты что ж, так и не ложился из-за них?

Это проснулась жена. Не дожидаясь его ответа, она тоже отправилась в ванную. Потом послышался и детский голосок: встала и дочь. С кухни уже доносились сквозь отцовский бас глухие ответы матери. Тишина кончилась. Пётр вынул из машинки лист с четверостишьем и сунул его в стопку для черновиков: надо было присоединяться к семье...

- Думаю, придётся тебе ЭВМ осваивать, - заявил ему засевший за плотный завтрак отец. - Открой-ка сгущёнку, молоко скисло... Лингвистика - точная наука и без ЭВМ теперь мало кто из лингвистов может обойтись... Ну вот, порезался простым консервным ножом - совершенно нет у тебя привычки к инструменту, технике. Берись, берись хоть за ЭВМ - это будущее твоей работы. Дай сюда банку, сам открою...

Но искалеченную банку сгущёнки взяла из рук Петра Лариса и тут же ловко ее открыла:

- Пожалуйста, Пётр Иванович...

- Спасибо, Ларочка, солнышко, не знаю, что бы без тебя этот поэт делал; да и мы все тоже. Так что давай, дорогой Пётр Петрович, поближе к технике. И еще - более главное : когда ты будешь решать вопрос с партией, наконец? Годы-то идут. К тому же тебе, возможно, в долгосрочную командировку в ГДР надо будет ехать. Да и в ФРГ недурно было бы заглянуть. А уж туда беспартийному попасть ... легче на луну. Вот доктор твой, Вербин, член же партии, а ты чем его хуже?

- С поездкой в Алжир это ему мало помогло - зарубили.

- Зарубили за то, что развёлся. Возможно, это и правильно: если человек, мужчина не может сохранить семью, то какая же у общества в нём может быть уверенность? На Руси эти разводные дела издревле никогда почётом не пользовались.

И старик Линднер пустился в пространный исторический обзор, доказывая, что в России муж и жена сидели подле друг друга, как пришитые. А если...

- То в землю жён по горло зарывали, а потом мёртвое тело вешали, - вдруг с каким-то странным весельем вмешалась Лариса. Старик посмотрел на неё с сомнением:

- Не стоит уходить так далеко, в средневековье. Я скорее имею в виду век девятнадцатый. У классиков я и не помню, чтобы где-то про развод упоминалось...

И резво переменил тему.

А Пётр, уставившись в пустую чашку - он сел выпить только кофе для поддержания семейственности завтрака, представлял себе сидевшую рядом жену: сильную - сильнее его, рослую, раздавшуюся в плечах и немного - по-хорошему - располневшую доброй, красивой, здоровой полнотой русской женщины. Были также у Ларисы роскошные пепельные волосы и зелёные глаза, которые сероглазый нордический герой Карл XII Шведский презирал у мужчин и ненавидел у женщин. Коварная славянка, с кровью предков воспринявшая любовь к военным хитростям, уловкам и вероломству. Крепкая, уверенная в себе, она манит: вот даже и отец смотрит на неё, как кот на сметану. Он тоже подстать ей высокий и сильный - этакий тевтонский крепкий старый дуб, хоть и нелепо рядится под русскую березу. А вот Пётр не в статного отца: невысок, черняв, тонок в кости. Чтобы его не принимали за еврея, который обычно рисовался ему тщедушным брюнетом, Пётр через силу, но добросовестно тренировался с гирями и играл в городки, в душе считая эту русскую игру нелепой и неинтересной; стиснув зубы, записался в "моржи", с ненавистью и непобедимым страхом нырял в ледяную воду под одобрительные возгласы отца. Но "моржевание" всё же оказалось выше его сил, не для его здоровья, и ему удалось-таки - редкий случай - проявить свою волю и бросить это занятие для настоящих русских; только фотокарточка с Петром в проруби осталась, затасканная отцом, чтобы впечатлять знакомых.

Пожалуй, решительный отказ от ледяной купели был единственным за его взрослые годы случаем, когда Пётр поступил по-своему и на своём настоял: в конце концов, дело шло о жизни и смерти. В остальном он так или иначе выполнял настойчивые пожелания отца. Теперь ещё и жены. Это было условием их к нему расположения, выражавшемся в том, что его оставляли самому себе там, где это никого из них не касалось: пусть себе пишет самозабвенно немецкие четверостишья часами разглядывает марки и атласы, читает невпопад. Пожалуй, только мать его никаких условий ему не ставила для своей бледной, тихой и привычной, как заботы по хозяйству, любви. Впрочем, она всегда плелась со своими чувствами в хвосте и в широкой тени напористого отца, усвоив науку профессорской жены: вести себя с блеклым достоинством на светских раутах, устраиваемых коллегами мужа и их женами, не получить замечаний во время поездки в Финляндию и во время круиза вокруг Европы и быть всегда там, где муж мог бы без промедления обратиться к ней с просьбой или каким-либо высказыванием. Она не была сильным человеком, знала это и с этим спокойно мирилась, найдя свою единственную сильную позицию. Её сын был тоже слабым, знал это, но мириться не хотел. Нет и не может быть, считал он, единения между сильными и слабыми. Первых мало, вторых огромное большинство. Счастье сильных в борьбе, счастье слабых в покое. Сказано : " Сила жаждет, и только печаль утоляет сердца"; сердца слабые или ослабелые или сердца слабых или ослабелых; печаль же всегда покой. Сильные никогда не поймут слабых и наоборот. Первые не должны звать на свою борьбу вторых - только тогда будет гармония, - но они зовут и не просто зовут, - гонят. Но раздражённый и издёрганный сильным слабый станет, в конечном счёте, только обузой сильному и приведёт того к неудаче и поражению. Сильные - война, слабые - мир. При поражении сильные обвиняют слабых в слабости, словно это стало для них сюрпризом, а слабые сильных - в эгоизме, чрезмерном властолюбии и неумении силой пользоваться. Самая лучшая власть та, думал Пётр, где сильные не мозолят глаза слабым, не дают им чувствовать их слабость и оставляют слабых как можно больше жить самим по себе. Поэтому, долой лидеров! А слабым нужно объединяться, чтобы встать силою на пути сильных...

Однако пока что это был только молчаливый манифест. И отец, и Лариса продолжали гонять на корде своего невзрачного рысачка, готовясь вывести его, наконец, под уздцы для участия в солидных бегах. Отец стремился провести его, к технике никогда не тянувшегося, в научные лидеры через технические и электронные новшества, а Лариса полагала проявить Петра с сильной стороны в карьере и если для карьеры нужна коммунистическая партийность - пусть пробивается в партию, чёрт его возьми, квёлого. Если он не может доставить ей радости как мужчина, пусть доставляет товарные удовольствия как богатый солидный муж, удачно пропадающий к тому же по месяцам в западных многотоварных странах. И было бы соблазнительно даже составить ему компанию, если его туда пошлют работать надолго. Но ведь надо, чтобы послали, а для этого придётся взять на себя труд наращивать ему мускулы, тренировать его дыхание, разминать его и воспитывать в нём стайера и бойцовские качества. Съездил в Восточную Германию - пусть теперь пробивается в Западную. Пусть, пусть старается: каждый должен быть полезен там, где у него лучше всего получается. Кому полезен? Ну, хотя бы семье, скажем...

Пётр сам хотел увидеть Гамбург, Кельн и Мюнхен. Гамбург - потому что это был для него легендарный порт, Кёльн - из-за знаменитого собора, а Мюнхен потому...потому что хотел; все истинно немецкое - а не прусское - шло, по его убеждению, из Мюнхена. Да, Пётр хотел на Запад, но вовсе не к тамошним товарам и достижениям он стремился - он просто хотел увидеть тамошнюю землю. Но такая простота была недоступна ни его отцу, ни жене, ни иным сильным людям из его окружения, и он о ней помалкивал.

Более того, он подозревал, что найдёт на Западе только нужное другим, а нужное ему не найдёт уже никогда. Ведь чем дальше на запад, тем техника развивается со всё возрастающей скоростью сорвавшейся и несущейся вниз, на людей, лавины. Здесь на Востоке, в России, при всех её изъянах и для Петра неудобствах, ещё можно было потихоньку жить овощем. А на Западе надо сразу в винтик переделываться и в общий механизм входить-прилаживаться или сомнут, столкнут с их вылизанного автобана в кювет, а потом отправят на свалку. Не поспеваешь бежать впереди настигающей лавины - погибай... Раз отец возил его к приятелю-электронщику смотреть американский компьютер, хитроумно завезённый в Россию, и Пётр увидел в агрегате если не совершенно враждебное, то высокомерно холодное и полностью чуждое земному теплу, траве, листве, рекам, зверям и птицам, а через них и человеку: будто осколок злого инопланетного зеркала попал в сердце земли.

Отец же восхитился машиной и посетовал осторожно на российскую медлительность в этом вопросе. Однако тут же по своему обыкновению нашёл в ней и плюсы:

- Россия может позволить себе и подождать, пока тенденция не станет явной и бесспорной, так сказать. И тогда избежит всех ошибок первопроходцев. Если не найдёт свой особый альтернативный путь.

Пётр был вполне согласен "подождать", но всё же подковырнул старика:

- Правильно: зелен виноград, к чему он нам... дело в том, что здесь нужно массовое высококачественное производство, а у нас это, мягко говоря... оставляет желать.

- Не то, не то говоришь, - рассердился отец. - Ну и шут с ним, с массовым производством - футурологи утверждают, что в будущем его как раз и не будет, каждый будет творить для себя индивидуально. С помощью компьютера или ещё чего. А русский народ - народ умелец, в массовом производстве, может быть, и не силён ,-но способен творить каждый сам по себе уникальные вещи - пусть даже в единичном исполнении. Поэтому ему тогда и карты в руки, а нас ждет отличное будущее! В этом надежда... А ты вместо того, чтобы зубоскалить, садись за литературу по компьютерной технике, - чтобы быть наготове, когда она появится. Тогда будешь в первых рядах, а не в хвосте.

Но Пётр как раз и хотел быть в хвосте, а лучше всего - вообще исчезнуть из виду...

Он рассказал про компьютер доктору, который на удивление был неплохо осведомлён, и услышал от него странное пророчество:

- Наступающий компьютерный век - это когда люди добровольно откажутся жить своим умом и будут жить чужим. Они более не будут творить свой образ в жизни, а станут получать его готовым от компьютерных королей, которые будут его кроить на свой вкус и лад. А тех, кто взбунтуется, они усмирят, без куска хлеба оставят. Люди более не будут искать своих путей, а вверятся сладкоречивому поводырю, как слепцы, не думая, что он может быть лукавым и лживым и вести их к пропасти. Впрочем, говорят, погибать скопом легче, и придёт день, когда стадо человекообразных свиней с компьютерными бесами внутри само бросится с обрыва в море и погибнет ...

- Концовка мрачная и туманная.

- Как в Евангелии. Было и будет.

- Ну, ты пророк, Андрей!

- Ошибаешься. Нет пророка в своем отечестве; нет пророка и в своём времени.

Скорее дело не в отечестве, подумалось тогда Петру, дело действительно во времени...

... Гул порта слабо доносится до Петра, радостно вдыхающего чуть подслащённый нефтью соленый морской ветер. Июльское солнце беззаботно смеётся морским экзерсисам солидного инженера Петера Линднера. Яхта делает крутой поворот, причал быстро приближается. На причале высокие белокурые друзья в белых теннисках и широких брюках. Ого, с ними две девушки-в матросках и платьицах чуть ниже колен, с которыми несколько фривольно обращается весёлый немецкий ветер. Из кафе яхт-клуба доносится:

" O donna Klara , Du hast mich toll gemacht..."

Сейчас они поедут в порт встретить своего друга капитана, работающего на линии Буэнос-Айрес-Гамбург, и вместе с ним устроят славный ужин в маленьком weinstube в предместьях...

...Собор стоит серебряным в послеполуденном солнце. Ветер Северного моря ласково дует на нагретые башни. В тёплой ночи, когда Гретхен выйдет из черного "хорьха" у скрытой листвою виллы, он разнесёт по всей округе, всем соседним странам "Wacht am Rhein". А утром Германия снова будет лететь в солнце и вешнем ветре, в лентах и цветах своих девушек к новым победам и счастью...

Какое было время! Тогда и ещё раньше. Он хотел бы проехаться по всем британским и французским колониям, по странам, которые давно уже похоронил песок времени. Какую бы филателистическую коллекцию он собрал! Он хотел бы путешествовать по Германской Восточной Африке, а вернувшись, звенеть в кармане золотыми кайзеровскими марками в берлинских ресторанах. Чего уж - и в тогдашнюю Россию он мог бы поехать: ему нравилась Россия Куприна и Бунина, он мог читать о ней дни напролёт. Он мог бы стать представителем "Зингера" в Санкт-Петербурге или ещё лучше - немецким колонистом поселиться под Одессой, на берегу тёплого моря. Возил бы вишни и абрикосы на одесские рынки, нанимал еврейчиков их продавать: "абрикоса, ай, сладкая абрикоса...", а сам бы дремал под огромной фурой в полуденном зное ... Даже от одних этих мыслей Петру становится тепло, почти жарко. И дело, вероятно, не в том, что в этой стране ему не место, а место ему на запад от неё, а в том, что ему в этом времени места нет. И надо бы не на Запад углубляться, а в прошлое, хотя бы в первую треть века...

- Пётр, я с мамой ухожу и буду только поздно вечером. Так и отвечай, если кто позвонит. Пётр! Ты слышишь?..

- Не забудь пообедать хорошенько, Петенька, сынок, я всё тебе приготовила и оставила...

- Конечно, конечно...

- Петя. Пётр! Я съезжу к матери. Дарью беру с собой: пусть там поиграет с бабушкой. Тебе-то всё равно некогда заниматься с дочерью...Буду не раньше вечера.

- Хорошо-хорошо. Конечно, поезжай...

В доме воцаряется тишина. Он один и никто не подаст ему руки, чтобы увести его из этого времени, где места ему нет и он его не хочет, во времена, когда мир был значительно больше для человека, но двигался тише, машины и механизмы не грохотали так угрожающе громко, не были так сильны и самостоятельны и не стремились раздавить слабых людей, а "инженер Петер Линднер" легко с ними справлялся и даже любил; инженеры вообще в прошлом занимали особо солидное положение и пользовались уважением сограждан... Но нет у Петра истинно могущественного друга, чтобы ему помог, выдал пропуск в прошлое. Никакой властелин, никакой начальник в мире не в состоянии это сделать. И никакая "партийность" тут не поможет...

... Внутренний двор собора был неожиданно тих и заполнен запахами роз, левкоев и резеды. В высоком небе плыли нежные облака. Он остановился у распятья и присел на тёплый камень. Он любил соборы, душа его радостно замирала при звуках органа и готовно устремлялась в ласковую зовущую тьму под сводами. Но он не верил в распятья, возвышавшиеся перед ним. Зато он верил в смерть и любил её. Он верил, что если он полюбит смерть, то и смерть его полюбит, и будет не больно и страшно, а хорошо, легко и приятно. Смерть часто представлялась ему стройной женщиной в большой шляпе с цветами, какие носили на заре века; глаза её, предположительно тёмно-синие, без блеска таились в тени полей, закрывшей почти всё лицо смерти вуалью; был виден лишь нежный и чуть скорбный рот; он беззвучно шептал ласковые слова утешения и любви. Смерть стояла в призрачном цветочном магазине в окружении корзин роз, орхидей, хризантем, каллов и асфоделей и, казалось, подбирала себе букет тонкою рукою в пахнущей неземными духами перчатке. Она ждала, что Пётр поможет ей, и они вместе сядут в изящный экипаж и поедут не спеша в увитый диким виноградом дом у пустынного моря, что переливается под лучами склонившегося к закату солнца. Иногда путь их лежал в неотмеченный ни в одном атласе городок на берегу тёплого ночного океана в белых и синих огнях, в укромный и уютный небольшой отель, в холле которого звучала невидимая милая музыка - саксофон, пианино и арфа небесная. Позже смерть спускалась из своих апартаментов по роскошной мраморной лестнице дивою в чёрном - настоящая Пола Негри - и пела с джазом так томительно сладко, что Петр готов был рабом следовать за ней всюду, куда бы она ни отправилась. И пусть бесконечно играет неутомимый и не утомляющий джаз смерти - лукавый негр с белоснежною улыбкой и некто трое, чьи лица скрыты тенями широкополых шляп...

Смерть могущественна; она одна может вырвать его из этого постылого для него времени. Она - высший начальник, которому подвластны все правители на земле, и она переведёт его в другое время, как здешний начальник - на другую работу. И есть ли вообще люди, которые искренне любили бы свое время, были бы счастливы, что живут тогда, когда живут, а не в годы иные, покрытые золотой дымкой уже неблизкой истории. Говорят, только глупец шагает в ногу со своей эпохой. Кто-то ищет надежду и радость в будущем, которое и выгодно, и невыгодно отличается от прошлого скрытостью своего образа, но Пётр хочет пробиваться вверх вдоль реки времени. А почему бы и нет?..

Итак, Смерть. В самом имени ее слышалось величие и торжественность, рокотали могучие раскаты всемирного органа, доступные, впрочем, только уху тех, кто уже отдался под ее нежную, но твердую руку. " Умереть боятся только нелюбопытные ", - заявил раз доктор.

- Нелюбознательные, скорее, - неожиданно поправил его Пётр.

- В этом случае разницы принципиальной не вижу. Разве не интересно сунуть нос за кулисы вселенского театра? И увидеть там ещё одну сцену, только обращённую в другой зал. Узнать тайну и постичь смысл жизни, над которым безуспешно при жизни бьются. А надо только умереть. Умер и постиг.

- Ну а если там ничего нет? Тьма, пустота и никакой тайны?

- Велика беда! Если там ничто, так и ты в ничто тут же обратишься со всеми своими мыслями. Не будет тебя, не будет и твоего разочарования оттого, что там ничего нет. А если есть? И хорошо, что оттуда сюда обратно никогда не пускают - вся тайна бы пропала... Так что любопытствуй : умирай и постигай. Или умирай и не постигай -отрицательный опыт также ценен, как и положительный. Вот результаты останутся для всех закрытыми.

- А почему бы тебе самому не поставить сей опыт?

- Я не могу, - быстро нашелся Андрей,- моя миссия здесь, в этой жизни пробуждать любопытство или любознательность, если угодно.

- Старый софист...

Доктор ласково обнял его за плечи.

- Люди так привыкают жить, что не могут представить себе ничего иного. Отсюда страх смерти. Привычка к жизни и своеобразная косность и инертность как результат, а вовсе не искренняя любовь к жизни - для этого надо понимать, что это такое, а кто может похвастаться, что понимает? - заставляют за жизнь цепляться. Боязнь человека смерти - страх дикаря, возросшего в пещерах или в деревне во тьме непроходимых джунглей. A когда его вытаскивают на свет и ставят лицом к лицу с океаном, полным белоснежных кораблей. Вместо естественной, скажем, для нас, радости при виде морского простора, покрытого судами, на которых мы хотели бы плыть, он испытывает страх перед совершенно ему чуждым миром и рвётся обратно в тёмную пещеру, знакомую и родную ему до последней трещинки...

А может быть, прав доктор? Вот и Куприн пишет: "Что же такое смерть, как не одно из превращений этой бесконечно не понимаемой нами силы, которая вся состоит из радости?" Следовательно, Смерть радость - только в непривычном обличье...

Будучи интеллигентным молодым человеком, Пётр не мог ограничиться лишь своими мыслями, догадками и опытом и искал подтверждения им в книгах. Особенно поддержал его - хоть и с оговорками - Суинберн:

" From too much love of living,
From hope and fear set free
We thank with brief thanksgiving
Whatever gods may be
That no life lives forever,
That dead men rise up never,
That even the weariest river
Winds somewhere safe to sea..."

Пётр согласен был освобождаться от излишней любви к жизни и страха, а от надежды, как Суинберн, - нет. То же, что даже самая усталая река благополучно - по Суинберну - добиралась-таки здесь или там до моря, как раз и наполняло Петра надеждой. Он ощущал себя этой усталой, медленно, нехотя как бы текущей рекой и лишь хотел слиться с великими водами поскорее...

Пришёл ранний зимний вечер и погрузил пустые комнаты в сумрак. Огромные окна отцовской квартиры представились Петру стеклами гигантского заоконного всемирного аквариума, в котором блуждали подводные огни и мелькали тени обитателей мирового дна. Звёзды светящимися моллюсками повисли над этим дном с тем, чтобы погаснуть и подняться в верхние слои великого моря, когда солнечные лучи на рассвете прорежут тёмную толщу вод. Пётр вспомнил про выбор звёзд давешней ночью, усмехнулся и как будто нашёл "свою" звезду - маленькую, слабую, неказистую звёздочку, что робко проблескивала, словно собираясь и боясь угаснуть. "Да, незавидный выбор, - подумал он, - Ларисе вряд ли понравится..."

Ей нужна - и без промедления - звезда мощная, как аэродромный прожектор, чтобы осветить всю землю и даже небо. А звезда Петрова - одинокий в ночи, дышащий на ладан фонарик, у которого сели батареи без всякой надежды их заменить и он сам эта конченая батарейка. Возможно даже, что звезда уже мертва и погасла, а мы всё видим её свет, как видят на фотографиях или во снах давно умершего человека, но не исключено, что она загорится в другой ночи и на другом небе ...

Из тьмы далеко за домами вдруг что-то крикнул Петру гудок невидимого поезда. В открытую форточку сильно пахнуло влажным, весенним ветром, и сердце Петра забилось в радостной надежде.

Здесь заканчиваются восемь первых глав романа с условным названием "Четыре звезды", действие которого, начавшись в первой половине 80-х годов, проходит через горбачёвскую перестройку, годы ельцинского режима и подходит к завершению (вероятно, лишь промежуточному)в наши дни.

На начало

Напишите мне


Раскрути свою страничку Бесплатно:: 1ps.ru



Сайт создан в системе uCoz