Александр Викторов
ПУЭРТО-ЭСКОНДИДО
(В ГОЛУБОЙ ДАЛИ)
РОМАН В 3 ЧАСТЯХ
Часть первая
1.
Итак, ранняя весна пришла в огромный город вместе с розово-сиреневыми вечерами, нежно манившими в себя обеспокоенные первыми весенними днями души горожан. Зима с её такой таинственной, быстротечной и неуловимой новогодней ночью – единственным, ради чего стоило терпеть зимние холода и душные шубы, – уходила с мостовых, окон, из старых и новых кварталов, передних квартир, учреждений и заводов, где люди всё чаще глядели на небо, на двор, предвкушая вечернюю дорогу домой по сладким и по-хорошему – весеннему – мокрым улицам, где свежая слякоть – синяя, красная, зелёная в городских огнях – обещала скорое ласковое солнышко, новые, совершенно новые события и традиционные весенние ожидания, которые всегда приходят – есть надежда иль нет. Но пока солнце ещё не пригрело по-настоящему, лучше всего были вечера, прозрачные и разноцветные, когда чёрные руки деревьев на бульварах тянулись к жёлтому небу, призывая весну и зелень. Люди уже не так торопились домой в таком закате, и немало трезвых душ соблазнялось по дороге двумя-тремя кружками пива, которое тоже пахло весною. Что же касается душ беспокойных и залётных, то они только и ждали всего этого счастливого и нежного весеннего воздуха, чтобы показать себя во всей красе и силе.Строились фантастические планы, распускались несуразные, но соблазнительные для ленивых сердец слухи, делались глупости – большие и малые.Да и как было не отколоть что-нибудь, если хмельной холодок оттаивавшей земли вливался в человека бокалом прохладного шампанского и – кружил самую трезвую голову.
И вот человек с такой трезвой головой, всем простой и хороший, Антон Ильич Коровин, – можно было и просто – Антон, чтобы не поминалось о быстро текущих годах, – благополучно заканчивал свой трудовой день, полностью удовлетворённый и им, и самим собой. Рабочий или лучше – присутственный – день в одном из бесчисленных научных институтов большого города тридцатипятилетнего Коровина нисколько не утомил; голова была ясной, тело – лёгким, упругим. Антон аккуратно сложил свои бумаги и уставился на веточку мимозы, лежавшей на краю его стола со времени недавнего его дня рождения. В другое время Коровин смахнул бы её в корзинку для бумаг, и действительно – потянулся было к веточке, но рука застыла на середине движения, забыв зачем оно было начато, легкомысленно повиляла и отстучала на угрюмой поверхности стола весёлый марш. Ветка осталась на месте, а Коровин бесцельно порылся в своей папке, бережно хранимой ещё со студенческих времён, и посвистал себе под нос. Потом потянул воздух из открытой форточки и стал вставать, дурашливо покряхтывая и улыбаясь коллегам поочерёдно. Ах, Антон Ильич, стоит позволить себе немного расслабиться, и всё, накопленное годами хорошей и спокойной жизни, может полететь в неведомую даль… Такая неизвестно откуда взявшаяся мысль мелькнула у Антона, и он усмехнулся ей – стало странно, тревожно, но приятно.
Коллег в этот день было немного: бывший научный руководитель Коровина Мария Сергеевна – то, что называется “славная старуха”, лихо гонявшая, несмотря на годы, в ярко-красных “Жигулях”, Юра Селянинов, друг-соперник Антона Ильича со студенческой скамьи и машинописная барышня Марина, девица с большими амбициями, но чахлым бюстом от неумеренности в сигаретах, кофе и думах о тайнах жизни; однако при каждом дуновении из окна чахлый бюст этот сегодня высоко вздымался…
Мария Сергеевна высморкалась, подводя этим итог сегодняшней деятельности, потом посмотрела на молодёжь игриво и всем подмигнула. “И на неё действует весна, — подумал Антон с удовольствием, как о сообщнике. — Не удивлюсь, если она сейчас посадит всех в свою машину, и мы понесёмся в загородный ресторан”. Мысль эта развеселила его и взволновала пуще прежнего.
— Хорошо – весна идёт, — звонко сказала Мария Сергеевна. Может быть, у неё на самом деле мелькнула мысль о загородном ресторане, скрипках и о том, что неплохо выпить стоя в весеннем снегу прохладного вина, а потом поскользнуться и съехать на заду с обрыва. Может быть… Но Мария Сергеевна ничего такого не предложила и, вздохнув, сказала просто:
— Ну-с, пора нам по домам. Пятница… эх.
Марина сорвалась с места и, шепнув “пока” слабо и таинственно, скрылась за дверью: на мужчин своего отдела она давно положила крест как на квёлых душою и не пыталась дождаться провожатого. Мария Сергеевна манерно, но с юмором раскланялась с Антоном и Юрой и вышла молча и величественно, после чего Селянинов сделался немедленно самим собою – подвижным и говорливым. В момент –“по-дружески” – он пересказал все дрянные слухи и, играя глазами и усмешкою, коснулся предполагаемой командировки Коровина в Брюссель – на конгресс. Антону это всё не понравилось, и отвечал он односложно и неопределённо, однако из осторожности, казавшейся ему разумной и оправданной, старался скрыть неприязнь к задушевно завывавшему Юре. Он имел немало оснований подозревать Юру, целовавшего его при встречах в обе щёки, в мелких подлостях типа – знал Юра и не предупредил Юра, – но природное добродушие и желание избегать осложнений удерживали Антона от резких объяснений. “Говорят, что если у человека нет врагов, то это дрянной человек. Как это несправедливо, неточно, – думал Антон. – Если уж нет крайней необходимости, зачем заводить себе недругов, выбрасывать на них часть жизни, сердца, нужных для работы, семьи. Не всем же закатывать принципиальные монологи, как в нынешних пьесах”. Короче говоря, принципиальностью Антон Ильич не был наделён в хрестоматийной мере, крайнюю необходимость определял каждый раз по-разному и сам этому втихомолку радовался. Надо полагать, он считал, что принципиальные люди усложняют жизнь, которая без них была бы проще. Впрочем, обвинять Антона Ильича в душевной трусости было бы неверно, ибо за справедливое дело он был готов – и в том не сомневался – встать горою; вот только был склонен волноваться и говорить сразу умно и чётко не умел; и дела справедливого всё не подворачивалось… В конце концов, если он иногда и прощал другим беспринципность, то только в отношении себя. А потому продолжал называть Селянинова “стариной”, позволял ему целовать себя в щёки и хлопать по плечу и колену – не отвалятся же они от Юриного похлопывания… Да и неловко было бы ему представить себе мир, где все стали бы совестливыми, пресно, скучно,безжизненно как-то. “В жизни должны сосуществовать все, чтобы её картина была полной и яркой”, – думал Антон, и было ему хорошо так думать, поэтому думать по-иному он не желал.
Нехорош Коровин? Верно, немало людей считало его безосновным слюнтяем, пусть и славным малым, но – слюнтяем же, которому хоть в глаза наплюй – всё Божья роса: ни за себя, ни за своё дело даже постоять не сможет… (может быть, только когда за чужое, да и то сдуру, со срыву…) А зря. Не понимали люди, особенно, неуёмные и цепкие, насколько просторнее им жить, когда рядом коровины. Иначе такая была бы толчея на лестницах, что попробуй протиснись вперёд. Ну, а вдруг, упаси Боже, талант при таком квёлом отношении к жизни пропадёт? Так у нас ему это не впервой, у нас талант либо ленивый барин, до которого никому нет дела, либо беглец, за которым никто не гонится, – ему привычно…
Все эти мысли в который раз промелькнули в голове Антона Ильича и в который раз успокоили, умаслили лёгкий мятеж в его сердце, пока Юра, явно завираясь и представляя желанное ему действительностью, рассказывал про интриги вокруг них. Очень Юру интересовало впечатление от его рассказа, хотелось замутить ясное и светлое спокойствие не ведающего дела человеческие Коровина – ей-Богу, мальчик о тридцати пяти летах! – но Антон был прочно защищён от селяниновской диверсии весенним вечером и маленькой веткой мимозы, которую он взял со стола и торопливо нюхал в тех местах, где Юрины речи казались ему особенно гнусными. Селянинов, учуяв это, расстроился и быстро закруглился, пристально косясь на вертевшуюся в Антоновых пальцах мимозу. “Вот странник Божий, и везёт же такому, — возмущённо подумал Юра (и возмутился совершенно искренне, чувствуя здесь какую-то нематериальную, но явную житейскую несправедливость). — Так и до академика дойдёт бодренько пешочком, пока мы вперёд сломя голову нестись норовим”. Подобная перспектива в жизни друга окончательно обескуражила Селянинова, и он стал обиженно молча собираться, но не удержался и пробормотал напоследок, потянув из Антоновой руки идиотскую ветку мимозы и, обломив ей кончик:
— Ты ведь как всегда… чего ты в окно уставился? – всё в студента играешь, о морях всё думаешь, а надо бы о земле. На землю спустись, Коровин! Сам горазд помечтать, но раз живу в центре материка, то смотрю реальностям в глаза. И тебе советую то же совершенно искренне, как друг - не ухмыляйся, пожалуйста! Есть у меня к тебе слабость, хоть я и не добренький дядя… нет за мною добреньких дядь, как за тобой… И не вскидывайся – правду говорю… И запомни: нет у нас здесь морей, лукоморий и взморий – и не будет.
Потом добавил, пусто глянув в окно на весну:
— Это я всё к тому, старик, что как бы твой Брюссель того… не накрылся. Подтянись.
— А… что там Брюссель, — уставясь вслед за Юрой в окно, вздохнул Коровин. Его равнодушие, имевшее в основе большую отдалённость и малую вероятность брюссельской поездки, в это момент заслонённой к тому же гораздо более близкою весною, предстало до того искренним, что Юра нехорошо усмехнулся. Но тут же Антон спохватился, захотелось ему в Брюссель,захотелось куда-нибудь сдвинуться и думать об этом знаменитом городе стало заманчиво. Он уже поймал себя на мысли, что был бы рад поехать хотя бы назло Юре. “Фу, какие же мы бываем мелкие, даже против своей воли – стоит только забыться”, — спохватился Антон и, с подчёркнутой теплотою подхватив Селянинова под руку, потащил его к дверям:
— Пошли, хватит, пошли, старик, наружу – вечер-то какой!
Юра обиженно пробормотал, что вечер мозглый и мерзкий, что сейчас они промочат ноги, что улицы дурно чистят от снега и много луж, что… да мало ли гадкого мог сказать о чудесном весеннем вечере Юра, которого не посылали на брюссельский конгресс. Антон не слушал его, но тихонько кивал: да, много мокрого снега на улице, прекрасного, пахучего снега, как будто и не снег это лежал, а груды влажных букетиков фиалок.
Вышли на улицу; Антон сразу вдохнул глубоко – пахло не только цветами, но и большой водою, грядущим морем; Юра свернул нос набок, в обманчивое тепло воротничка замшевой курточки – и был прав по-своему: в это время простудиться легче лёгкого.
Вдох ещё повысил настроение Антона, и он ткнул Селянинова в бок локтём со словами:
— А что, старина, не выпить ли нам где по маленькой?
Фраза, особенно “старина”, прозвучала театрально, и Антон добавил проще:
— Ей-богу, Юр, тяпнем давай…
И помечтал о тихом, светлом месте, где бы это можно сделать: золотистый свет внутри, вокруг – тёмное дерево панелей, за огромным окном сиреневые сумерки на набережной; в сумерках тихие огни, мачты над огромной тенью кормы корабля напротив окна… не бывает? И верно,теперь суда не швартуются так близко к посторонним им людям, которым хочется глядеть на них вблизи, не вставая из-за стола в тихом, тёплом и светлом месте…
Пока Коровин мечтал, Селянинов молча изображал на своём миловидном чернобровом лице изумление; даже как бы устрашился Антонова неразумного заявления – оттого и держал паузу, не мог-де сразу Коровину ответить. Однако Коровин, похоже, никакой паузы и значения её не замечал, поэтому Юра заявил ему следующее:
— К рюмочке, Коровин, начинаем привыкать… Выпивка без повода – прямая дорога к пьянству. Вообще выпивка… Читал бы газеты, моряк красивый сам собою, или там слишком сухо для тебя?
И добавил немного спустя:
— В Брюсселе походишь в кабачки – много их там… читал; если не побоишься…
Антон глянул на Юру, потом вперёд и – со вздохом:
— Брюссель… Хорош Брюссель. Жаль только, что не на море стоит.
Такое заявление, очевидно, проняло Юру глубоко, так как отвечал он громко и сварливо:
— А тебя всё в портовый кабак тянет. В таком не можешь. Банально это, студенчество, даже – школа, младшие классы, Коровин, банальная расхожая романтика, которой слюнтяйство своё прикрывают. И если я ошибаюсь, то тем хуже для тебя, значит – дело серьёзнее ещё… Но я тебя предупредил.
“Эк как у нас любят о чужой жизни категорично решать да поучать – заб-бо-отливые…”, — неприязненно подумал Антон, а Юра ворчал:
— Рюмочка… Куда она ещё приведёт тебя теперь, твоя рюмочка. Хемингуэй. Дело надо делать, Коровин, дело своё знать и дело делать…
Антону стало уже обидно и досадно, что сделал Юре такое предложение. “Тоже нашёл – кому… И что это он разошёлся? Будет теперь трепать всем, что Коровин попивает. Вот уж истинно – из мухи слона… В конце концов, почему по рюмочке без повода – пьянство, а накачаться по поводу до очумения – нет? И, увидев в витрине огромный атлас, тут же чисто по-коровински быстренько освободил голову от дум неприятных и заменил их размышлениями столь же приятными, сколь и с текущим временем не связанными: стал думать о том, что хорошо бы оказаться сейчас на свете одному да без каждодневной урочной работы, да иметь свободные деньги и взять билет на самолёт и самолётом этим – к морю: посмотреть, как оно по ранней весне слабо улыбается утром после штормовых страданий долгой зимней ночью…
Здесь он почувствовал, что Юра дёргает его за рукав, и по движению Юриных губ понял, что тот желает с ним здесь расстаться. “Вот и хорошо”, — тут же подумал Антон Ильич, быстро, но дружелюбно распрощался с Селяниновым, который при расставании назидательно бубнил, что по дороге домой забежит на часок в библиотеку почитать новую статью по “их с Антоном работе”. “Как же – пойдёшь ты туда!” — опять внутренне поморщился Антон, задетый, с одной стороны, такой Юриной целеустремлённостью, а с другой, почти уверенный, что тот врёт: уже месяц Юра пытался тайком от коллег и жены обзавестись прочной и непритязательной любовницей, посвящая этому всё свободное время, что Антон отлично видел своим превосходным зрением стороннего, незаинтересованного наблюдателя, которому никогда и в голову не придёт обратить открытия свои в корысть. “Никто, никто не без греха, а блудливый Селянинов вдвойне грешен, ибо прибавляет к другим своим грехам самый изощрённый – лицемерие!” — торжественно провозгласил про себя Коровин, моментально успокоился от этой мысли, тут же позабыл про противного Юру, машинально пожав ему, тем не менее, руку и сердечным другом хлопнув по замшевому тонкому плечу. На мгновение голову его вдруг заняла невесть откуда и чем вытащенная мысль о лицемерах активных и лицемерах пассивных: кто из них хуже? – но тут же вынуждена была отстать от стремительно рванувшегося в одиночестве в весенний вечер Коровина, несказанно довольного своим освобождением от Юры, – её как ветром, свежим и сильным весенним ветром, выдуло… Но неприятная, колкая, конечно, была мысль – потому и не удержалась…
Они пошли в совершенно разные стороны, непроизвольно стараясь скорее отдалиться друг от друга. Юра петлял между натаявших луж к освещённым окнам магазинов, похрустывая в кармане деньгами, утаёнными одним из множества способов небогатых хитроумных мужей от въедливой своей жены и предназначенными на бутылку шампанского – только на одну! – для желанной внебрачной связи, а Антон понёсся большим шагами по бульвару, с наслаждением подставляя лицо своё весенней сырости. Через метров пятьдесят он остановился, подивившись своей спешке, огляделся, стянул с головы кепку и засунул её, покрытую падавшими с ветвей каплями, в папку, нимало не беспокоясь о лежавших там бумагах. Разгорячённой голове стало свежо, на оголённую макушку тяжело шлёпнулась капля, дав Антону щелчок за проявляемое им легкомыслие. “Хорошо, — решил Антон Ильич, — очень хорошо”. И хотя стороннему человеку трудно было бы уяснить, что и почему хорошо, уверенный в хорошем Антон помчался дальше по бульвару, уставившись в счастливое небо за вскинутыми руками деревьев. Небо казалось гораздо более тёмным, чем час назад, но причиною этому стали умножившиеся городские огни, подсветившие небо снизу и перебившие небесные свет. А само по себе небо оставалось таким же прозрачным, светлым и зовущим, как и все последние дни. Оно мерцало, – да-да, Антон Ильич пригляделся: мерцало, словно от дальних зарниц, предвещавших наступление необыкновенных дней, недель и месяцев. И уверенность в том, что это именно так, ожидание этого, наполнившее внезапно сердце Антона Ильича, были сладки, как были ему сладки улицы, огни, небо – всё.
Он пошёл тише, солиднее, но иногда вдруг разбегался и перепрыгивал ловко разноцветные лужи, всякий раз ощущая смущённое удовлетворение от прыжка. Потом Антон стал самым легкомысленным образом – но без корыстных намерений – заглядывать в лица встречных молодых женщин, с удовольствием отмечая, что все они, как на подбор, хорошенькие или даже прекрасные. Женщины понимали взгляды эти по-женски, и обстоятельства их жизни и темперамент заставляли их либо равнодушно смотреть мимо, либо хмуриться, либо улыбаться, оборачиваться и даже останавливаться. Но мысли о конкретном знакомстве не было у Антона: он хотел флиртовать мимолётными взглядами со всеми весенними женщинами на своём бесцельном пути.
Антон попал на незнакомую улицу, потом пересёк шумный двор, где ребятишки играли исчезающим весенним снегом – их крики звенели гораздо громче, свободнее и отчётливее, чем зимою, и от этого становилось радостно: многомесячный холодный туман, глушивший жизненные звуки, рассеивался. Зима была в этом году особенно трудной: то внезапные оттепели, то жёсткие холода изматывали людей. На земле образовалась неразбиваемая толстая грязная ледяная корка, и казалось, что она сковала и давит не только землю, но и сердце. Хотелось освобождения от неё, тёплого воздуха, сухой, очистившейся земли.
Впереди светился фасад кинотеатра, около него толпилось множество детей – каникулы, и Антон вспомнил о своей шестилетней дочери Наташе, которая была сейчас у тёщи на новой, дальней окраине города. Мысль о дочери привела мысль о любимой жене – тоже Наташе, которая этим вечером должна была остаться у матери на ночь: дочь прихворнула. Мысль о Наташах была доброй и приятной, но быстро оставила Антона, уступив место напору мысли другой – о вечере без жены, без семьи.
Незаметно для себя Антон Ильич увязался за незнакомкою, которая в конце концов стала оглядываться с беспокойной улыбкою, где шутливость и весенний либерализм смешивались с озабоченностью. Антон остановился, решив, что легкомыслие его заходит далеко и совсем не в желанном – свободном от всех – направлении; он покрутился на месте, зашагал в сторону и оказался перед высокими окнами кафе в цоколе огромного здания. У входа толпились парни и девицы, что опять напомнило ему о дочери: годков через восемь-десять и она будет стоять здесь. Антон стал прикидывать, будет ли его дочь пользоваться успехом у мужчин и, поставив себя мысленно рядом с женою Наташей, русоволосой, с прекрасными, спокойными и мягкими глазами, статной и доброй фигурою, пришёл к выводу, что – да, дочь ещё принесёт немало беспокойств ему и жене. Но эта мысль не принесла с собою тревоги, наоборот – горделивое удовлетворение и желание напроказить. Это и подтолкнуло Антона к дверям кафе, куда в другое, более серьёзное время он и не подумал бы зайти. Входя, Антон представил, что сказал бы лукавый Юра, увидев его на пороге нереспектабельного заведения. А сказал бы он сквозь свою белоснежную мелкую улыбку, что старина Антон играет в студенчество, тянется за юнцами, что либо он постарел, либо теряет почву под ногами и действительно потянулся к рюмочке, причём рюмочке недорогой и несолидной. “Если уж невмочь – пил бы себе дома коньяк, старина”, — покровительственно сказал бы Юра, про себя радуясь, что правильный и удачливый Коровин пошатнулся и появился шанс его обойти;и здорово бы ошибся.
Неловко передавая краснолицему гардеробщику солидное своё пальто, – причём последний не выказал никакого почтительного удивления одежде клиента, небрежно и даже с досадою нацепив её на свободный крючок и щелчком отправив номерок к ладони Антона, – Антон Ильич заглянул в несуразно длинную и высокую залу с мутными, кривыми зеркалами вдоль блеклых, фисташковых стен. За ближним к дверям столиком он увидел двух лощёных очкастых дядей в галстуках и ярко белевших под покрасневшими лицами рубашках. “Однако не я один “теряю почву под ногами и тянусь к юнцам”, —весело и с облегчением подумал Антон, поправляя костюм и отыскивая в кармане расчёску. Дяди протягивали руки к стайке девиц, что-то им кричали, вызывая с другой стороны отнюдь не робкий смех, – в общем, резвились, как дети. “И хорошо, и правильно”, — отметил Антон, по-мальчишески прилизывая макушку и стараясь придать своей внешности вид, характерный по его разумению для беззаботного искателя приключений, тонкого, неназойливого ловеласа, великодушного друга для всех, кто попадётся на его пути.
Полностью подготовившись к тому, чтобы непринуждённо и по-свойски войти в незнакомый зал, выбрать столик, уверенно сесть за него и сделать толковый заказ под взглядами многочисленных юнцов, Антон последний раз провёл ладонью по одежде и двинулся вперёд. Проходя мимо двери, он взглянул в темноту улицы, передёрнул плечами и подумал о том, как хорошо быть в светлом, тёплом и шумном месте. Тут же ему пришла в голову проказливая мысль о том, что было бы очень интересно вывалиться из кафе на эту тёмную улицу навеселе и, поймав за воротник случайно проходившего бы там Юру Селянинова, грубо потребовать у него закурить. Он представил себе, как вздрогнул бы Юра, как испуганно и суетливо стал бы шарить по карманам, где у него, у некурящего, всё равно не было сигарет, но потом, узнав Антона, Юра сразу бы осмелел и понаглел, стал бы опять поминать рюмочку и к чему она ведёт. А Антон, посмотрев на часы, неожиданно спросил бы: “Так какая библиотека работает так поздно?” Ага! Было бы также неплохо, если бы к торопливо семенящему Юре пристали подвыпившие юнцы, и Антон, насмотревшись вдоволь на Юрино унижение, вмешался бы и вызволил милого друга из скверной ситуации. Впрочем, Юра – вместо благодарности – скорее всего затаил бы на Антона досаду, а этого Коровин не любил.
Итак, он вошёл в зал и сразу удачно уселся за пустой столик у окна. Мраморная крышка стола была почти сплошь покрыта красными кружками от стаканных донышек: очевидно, недавно вино здесь лилось через край. Антон выбрал чистое место, чтобы поставить локоть, и стал осматривать зал. В другое время, скажем – зимой, он показался бы ему холодным и неприветливым, слишком ярким и большим. Но сегодня это помещение с колченогими мраморными столиками, с мраморным же полом,по которому старуха-уборщица уже гнала шваброю пахучие опилки, было то, что надо. Только в такой обстановке, наполненной казённым светом, лившимся с высокого потолка, с мутными, ненужными зеркалами,призрачно отражавшими толпу и дым, звяканьем падавших то и дело алюминиевых ложек для мороженого можно почувствовать себя в приятном и действительном уединении: настолько она была ему посторонняя, внешняя, мимотекущая. “Вот и посидим. Вот и славненько”, — сказал сам себе Антон Ильич.
Синий хрусталь тает в бархате синем, Синие шторы на синем окне, Синие сумерки, в них - синий иней И золотая звезда в синем сне…Откуда это прилетело вдруг? Очевидно, что из прошлого, из зимнего времени – не к месту…
Подошла официантка, мрачно вытерла стол и коротко сказала Антону, что есть в кафе и что стоит взять. Антон во всём с ней согласился и поэтому в награду скоро получил и графинчик, и мороженое, и плитку шоколада, и горсть ненужных дорогих конфет, у которых был вкус зимнего вечера.
Обосновавшись таким образом прочно и надолго, Антон стал озирать из своего уголка публику. Напротив сидела компания студентов, которые уже прошли ту стадию веселья, когда отечественный студент говорит о женщинах и учёбе и строит планы на будущее; за студенческим столом по национальной традиции уже крикливо разгребали жизненные пласты в поисках рационального зерна жизни и готовились пуститься в политику. Все были молодые, неосмотрительные в словах и горячие. Антон вспомнил студенческие годы и пришла грусть, но грусть хорошая, нужная, освежающая и, чтобы впитать в себя поглубже эту нечастую пока и прекрасную эмоцию, задержать её в груди подольше, он отвернулся к тёмному окну и хлебнул винца. И тут-то заметил краем глаза, что у его столика толчётся какой-то тёмный субъект. “Сейчас гривенник просить будет”, — подумал Антон, раздосадованный тем, что ему не дают уединиться в своих далях. Он попробовал не обращать внимания на маячившую сзади фигуру, но мысль, как это всегда бывает, возвращалась и возвращалась к ней, принося мелкие замыслы: как подостойнее, спокойнее и не по-слюнтяйски отбрить возможного попрошайку, как на него при этом смотреть и как вести себя дальше. Прожектёрствовал: поставили бы для таких особые кружки – как у Армии спасения, – и не надо было бы напрягаться душою Антонам Ильичам… Антон ещё немного посидел, бессмысленно уставившись в окно и злясь на кафе и фигуру у столика. В это время фигура решилась и быстро, но тихо села за противоположный край стола. Антон снова почувствовал на себе взгляд; закипал: “Подбирается…” Наконец, нахмурив свой светлый лоб и охолодив как только возможно было свои ласковые голубые глаза, он повернулся к незнакомцу.
Человек напротив пристально глядел на Антона Ильича.
2.
Однако был это такой российский человеческий тип, что скорее умрёт в углу сырого подвала, а гривенника – нет, не попросит, хотя б ему охотно и без оскорбительной снисходительности предлагали. Был сидевший напротив Антона Ильича светловолос и темноглаз, что, по мнению Коровина, говорило о неуравновешенности.Человек с первого взгляда как будто походил на Антона, но уже второй и третий взгляды выдавали величайшее между ними различие. Лицо будто бы то же, но незнакомец был резче – по-нервному – скуласт; светлые волосы лежали не покойно и безмятежно, а в постоянном ожидании взъерошивания ли, взвихривания… и если глаза Антона Ильича всегда – даже когда злился – против его воли глядели умно и добро (или с пониманием и снисхождением, по крайней мере), то глаза человека напротив – добро и горько. Антон смотрел без упорства, но уверенно и прямо, хотя и с некоторой застенчивостью, а незнакомец частенько опускал глаза вниз и вбок и временами вскидывал их на собеседника то с некоторой опаскою, пытаясь в момент определить того к себе отношение, то с горящим упрямством и вызовом.
Незнакомец метнул на Антона подряд несколько взглядов: независимо-вызывающий – “где хочу, там и сажусь”, примирительный – “все мы суть люди и да пребудем вместе” и, наконец, просительный – “может быть, поговорим, раз мы случайные соседи…”
Но словами человек обратился к Антону так:
– Если здесь, конечно, занято, то я охотно поищу себе другое место.
“Конечно…”. Досадно стало Антону: мест в зале свободных не было и, ответив неприветливо, он бы получил враждебного соседа за столиком, а в противном случае – говорливого собеседника: да, невелик у нас выбор. Для Коровина всё это было не впервой: лицо его манило людей, у которых по тем или иным причинам не было подходящего человека для излияний. Впору было Антону основать социальную службу задушевной беседы – беспроигрышное отечественное предприятие. Сам Антон не любил такого: раскрывать душу и навешивать на другого свои переживания, но терпел таких людей, выслушивал, даже советы давал. Иногда в нём просыпался действительный интерес к этим людям, но не участливый, человеческий, а сторонний, исследовательский. Антон не любил себя за это, но поделать с собой ничего не мог. “Чёрствая я всё-таки скотина”, – вздыхал он, но продолжал внешне сопереживать, ахать и мотать головой, восхищаться или возмущаться, стараясь попасть в линию собеседника, которая иногда делает такие зигзаги, что нетрудно и не уследить за ней, промахнуться и превратить доверительного визави в озлобившегося врага.
Незнакомец отвернулся от Антона, но явно ждал ответа. Фраза его была книжная, несегодняшняя, нездешняя: смешно в наших немногочисленных, до отказа набитых кафе говорить о “другом месте”, будто гриновский герой в Лиссе или Зурбагане. Фраза насторожила Коровина, но и заинтересовала. Он пожал плечами и ответил:
– Здесь свободно. Сидите, пожалуйста.
– Вот уж спасибо вам, покорнейше вас благодарю, не знаю, как вам эту признательность и благодарность и выразить, – взорвался сосед по столику.
“Начинает…”, – с тоской вздохнул Антон.
Он придал лицу как можно больше холодной вежливости и сказал:
– Зачем же вы так? Сидите себе спокойно. Никто вас не гонит и вы в таком же праве, как и все остальные.
Незнакомец быстро ответил, но – тоном ниже, затухая:
– Вот спасибо, что хоть кто-то право за мной признаёт.
Трудный, дёрганый человек, очевидно. Досадно иметь такого соседом… Антон взглянул на незнакомца – глаза того были полны давней грусти и потеряли всякую агрессивность; похоже, что он уже забыл про Коровина. У Антона отлегло от сердца и неожиданно захотелось в силу противоречивости мягкой души осторожно разбить лёд – ведь весна же! – вокруг этого неловкого, так сказать, человека.
– Шумно здесь, народу много, но – это и к лучшему, – сказал он дружелюбно, с улыбкою, которую, впрочем, был готов сразу же взять назад при малейшем проявлении враждебности.
Незнакомец пусто поглядел на него, потом, осознав сказанное, мягко улыбнулся улыбкою безусловной; глаза его увидели Антона, и в них засветилась благодарность.
– А я, знаете ли, очень люблю, когда вокруг шумно, тепло и светло, но – все мне посторонние, никому до меня дела нет. Спокойнее от этого, легче.
Антону стало несколько неловко от такой быстрой интимности, но он согласно кивнул, да сделал это так, чтобы у незнакомца и подозрения не возникло, что Антон соглашается, не слушая его, из равнодушия или чтобы отвязаться; душевно кивнул.
И за столом наметилось сообщество двух людей, которые – каждый сам по себе и пришли в кафе не за вином, едой и соблазнительными знакомствами, а – укрыться в нем от бега людей и дел для одинокого отдохновения. Оба это поняли и, повозившись на скамьях, понемногу сдвинулись друг с другом.
– Вы знаете, – начал незнакомец, – как нечасто можно попасть вот в такое положение: пришел в какое-то, кафе, чтобы побыть совершенно одному, но вовсе не разочаровываешься при такой встрече, как наша с вами.
Антону Ильичу опять показалось, что собеседник слишком торопится, не соблюдает привычные Антону нормы сближения, но поскольку он сам содействовал наметившемуся разговору с явным на сближение намеком, то не стал осаживать незнакомца, а снова кивнул понимающе. Помолчали, и в это время Антон попытался определить незнакомца.
Был тот, как уже было подмечено вначале, схож с Антоном, одет в черно-серое и бурое – как одеваются многие в российской глубинке, особенно если давно перевалило за тридцать; вид был рабочий – и рабочий тяжело, но говорил незнакомец мягко, с интеллигентными интонациями; на опустившегося интеллигента похож не был: тот бы уже заговорил Антона, повис на шее с причитаниями. К тому же лицо и руки незнакомец имел твердые, но мимику и жесты – усталые. В глубоких синих глазах томилась вечерняя тень.
Выходило: человек этот самообразовывался и – мечтатель.
Но жизнь повернулась к нему несправедливой стороной, поэтому – мечтатель уже бывший, сломанный или сломавшийся.
– Вы правы, – ответил Антон незнакомцу, – очень редко, ранней весной, у меня бывает такое чувство, что даже несмотря на то, что у меня всё благополучно, хочется побыть в стороне от этого, потому как благополучие – вещь хлопотливая, требует постоянной подкормки, от того –неуверенность,бывает, наваливается... И вот проходит лето, осень, проживаю зиму, наступает ранняя весна и – пожалуйста: как юнец сижу в каком-то кафе, где мне по годам и прочному семейному положению и сидеть вроде бы не стоит... и чувствую себя одиноко, но – устойчиво и неуверенности не боюсь, наоборот –радуюсь ей, перемены какие бы то ни было подманиваю, верю в них и – сладко мне, неуверенность уже сладка и переходит в уверенность в себе, в том, что перемены будут и – прекрасные перемены... то вытряхнут меня, как пыльное зимнее пальто, но через всё пройду стойко и с довольным сердцем... а всё потому, – пошутил чуть спустя, осаживая себя, – что в кафе попал. Смешно. Другое дело – у коллеги за коньяком с орешками или в ресторане – под чью-нибудь диссертацию гулять... обыкновенное дело…
“Эк меня плавно понесло,– забеспокоился тут Антон Ильич. – Дай только у нас двум – да незнакомыми сойтись в подходящем месте – так словно годы этого ждали и копили слова, чтобы ушатами друг перед другом выливать... И так как будто немало в жизни говорим, даже излишне...”
И закручинился на свою несолидность, как ему представилось, несдержанность, против которой не раз проповедовал про себя и изредка даже вслух. Глянул виновато на незнакомца и даже обиженно: как это тот сумел вытащить из него такую речь, но собеседник глядел на него не только с пониманием – свои люди!–а с нежностью, ликованием, как будто любимого брата встретил через много лет. И сказал с горячностью:
– Как красиво вы говорите. Сейчас мало говорят своё так красиво и открыто, что любо послушать... Либо ругаются взахлёб, либо долдонят чужое, либо помалкивают. А у нас... а нам нельзя молчком – не можем.
И с подъемом:
– Я вам что скажу: всё это ерунда – положение да прочная семья! Всему этому вещи нужны, много вещей; и большие, тяжёлые вещи. А я этого не люблю всего,.. То есть, – поправился он, виновато улыбнувшись, – работа и любовь семейная совсем не ерунда, не то я хотел сказать, а вот что вокруг всего этого наверчено – то точно ерунда.
“Интересно говорит, где-то прошлым веком отдает, – отметил Коровин. – Вот ведь интересная какая мне встреча вышла."
– Разделились люди, каждый по своему кругу стремится, ж никак круги эти не соприкасаются, всяк в своем положении – где его положили – застыл, – продолжал проповедовать незнакомец. – И думают: если в своем круге удачно да гладко вертеться, то и есть самая настоящая, правильная и полнея жизнь. А ведь не жизнь это, а её лишь маленький ломтик, такого только скудодушному чиновничку на все годы хватит”… На всех кругах побывать надо – вот и познаешь и ад, и рай – как у Данта”.
– Ну да – у Данте, – поправил Коровин, стараясь сделать это незаметно. “Однако, гладко выговаривает, будто себя сладу – любим поговорить и – обязательно через классиков: без них не верим... у Данта!”
Незнакомец уловил-таки поправку и сказал с чувством , как если бы просил извинить его маленькую слабость:
– А мне более по душе, как раньше произносили – у Данта. Тогда люди глубже знали и чувствовали, не то, что сейчас – каждый понемногу всего нахватается. Вроде, как я”.
И он глянул на Коровина с гордостью способного трезво судить о себе” почитая, вероятно, это ныне редкостью”
Помолчали, отпили вина. Пил незнакомец вежливо, мелкими глоточками, однако забывался и делал их слишком много за раз; смущенно глядел на Антона: наполнять ли свою рюмку? Коровин подумал и спросил:
–Но если каждый захочет выходить из своего круга и входить в другой, он может кого-то оттолкнуть, вытеснить из этого круга: ведь не все хотят или могут перейти на освободившееся место. Тогда одним придётся отдавать свои жизни или часть их другим.
Незнакомец ответил с готовностью:
– Вообще-то жизнь необъятна: хватит или хватило бы места всем, если бы люди по природе своей были неподвижны мыслями и сердцем. А это не так. Вы правы где-то: новая жизнь – это новое обличье человека – и снаружи, и изнутри. И если действительно, всерьёз, на несколько лет выйти из своей жизни и войти в другую, то один должен получить эту другую полностью – со всеми тонкостями, деталями и мелочами ничего прежнему владельцу не оставляя. Получить либо в обмен на свою, если обмен возможен, либо... просто взять ...или принять чужую, а взамен оставить свою… смерть.
Антон цепко посмотрел на своего собеседника, предчувствуя новый, неожиданный, но – логичный поворот в их странной беседе. Спросил, понизив голос:
– Но кто же согласится отдать свою жизнь другому, не получив иную жизнь взамен?
"Вот встреча! Вот встреча! Какие разговоры разговариваем! Разве дома или о Юрой такое услышал бы..” Хорошо, что пошёл в это кафе, хорошо, что один,"
Человек напротив опять, как в первые минуты их соседства за столиком, пристально поглядел на Антона Ильича – даже не поглядел, а как бы вглядывался, приглядывался – признавал! –так поглядел, что тому показалось, что взгляд этот вовсе и не принадлежит его собеседнику-незнакомцу, а иному, давно ему известному, но всё как-то никак не встреченному человеку.
Незнакомец выждал паузу и со значением произнес то, что Антон уже готовился давно услышать:
– Например – я. Я мог: бы отдать безвозмездно свою жизнь другому. И лучше всего – вам! Понимаете, как только я вас увидел...
И снова сделал паузу, эффектную паузу. А потом – поехало... пошло-о странное, неожиданное, какое только может быть на изломе года, когда зима уже выпускает мир из ледяной руки, а полная, зрелая весна с пахучими, ласкающими, приглаживающими людские волосы ладонями ещё не пришла…
3.
Разговор, вернее – монолог, рассказ, исповедь, отчет о жизни незнакомца длился уже более двух часов. Коровин изредка вставлял в него своё суждение о том или ином моменте и каждый раз вставки эти приходились как раз впору, составляли даже с рассказом этого человека одно целое, гармонично сливались с ним. Как если бы оба ждали встречи этой и этого разговора много лет, Антон и незнакомец окончательно выделились из людского шума кафе и остались одни; и им возможно впервые в жизни – по крайней мере, в жизни Антоновой – никто не мешал и не мог помешать.
Они говорили и не замечали, как официантка сначала снисходительно и относительно вежливо, потом резче напомнила о том, что кафе закрывается. Но они и не были в кафе, они сидели в лучах первого припекающего ранневесеннего солнышка на далеком берегу и перед ними звенели голубые дали, белоснежные вершины, города и облака над ними, они захлебывались могучим свежим ветром, который никогда не задует в этом городе, городе их встречи. А видели они голубые дали потому, что они были в страстном рассказе Андрея – не биографию тела своего рассказывал он, а путь своей странной, то сильней, то слабой души. Слово “душа”, необычайно ёмкое понятие это в нашем отечестве неизменно становится третьим собеседником в разговоре двоих, молча сидит меж ними, слушая споры о нем и, кажется, лукаво поглядывает то на одного, то на другого... И когда они поднялись – а сделать им это пришлось, – то сделали это быстро и с готовностью – будто знали, что есть иные места, где их ждут – и вовсе не походя на других посетителей, которые вставали нехотя, препирались с официантками, стараясь хоть ещё на минуту зацепиться за этот тёплый и светлый уголок в наступающей ночи. Антон и его собеседник, назвавшийся, спохватившись, под самый конец их сидения в кафе Андреем, и сами не заметили; как оказались вне кафе, не обратив, выходя, никакого внимания на подгоняющее ворчание швейцара; на улице с хорошим вздохом потянули в себя резкий воздух тёмной улицы. Поздним вечером, в пустеющем городе воздуху этому становилось вольготнее: в темноте он вытеснял с улиц всё прочее, что мешало ему днём безраздельно царить над людьми и вливаться в их мозг и сердце шипящей, будоражащей струей.
– Антон, – обратился торжественным голосом к Коровину его новый знакомый. – Поехали ко мне, Антон. Посидим ещё. Многое обговорить ещё нужно.
– Поехали, Андрюша, поехали, – тут же ответил Антон. Предложения этого ждал и давно был согласен (“Хотя... что обговаривать? Но... нельзя, нельзя так... оборвать”).
Антон даже продумывал уже разговор с женой завтра, когда всё будет выглядеть и чувствоваться иначе. Жена, конечно, позвонит сегодня вечером от своей матери домой – скучает, значит, без него, – не застанет Антона, но – умница – теще ничего не скажет. Раньше Антону Ильичу было бы это приятно – то, что жена звонит, соскучившись, – но теперь вдруг захотелось думать, что она позвонит для проверки. “Это я о Наташе-то! – спохватился чуть позже Антон. – Она же у меня сокровище, ей-богу, предупредить её, что ж? Она и понять может...” Но захотелось никуда не звонить, никого не предупреждать, никому ничего не объяснять, а сделать так, как люди с головой на плечах не делают. “С родителями жил –объяснял-предупреждал, потом женился – опять то же”. Пусть сегодня я буду совсем один, из других мест, с другой работой, другим именем… Антип, к примеру. Ну можно ли хоть один раз побыть неподотчетным, пусть это и нехорошо? Можно. Можно! Загуляем, опять же – какая встреча вышла! Не каждый день – подумать только! – жизнь, уже жизнь предлагают!”
И Антон Ильич загулял. Никуда не позвонил, никого не предупредил о таком своём неосторожном движении в жизни, вывихе, что ли, и покатил в неизвестные места с незнакомые, но нужным ему сейчас человеком. Вот ведь как может случиться в жизни Коровиных ранней весною, впрочем, ничего нового в этом не было. Новое случилось потом, но имело истоки свои в этом самом дне.
Они взяли такси в дальний, новый район – бескрайний океан серо-белых гигантов-домов, где проживала старуха, у которой остановился приезжий Андрей. Старуха, как объяснил он Антону, принимала много таких бродяг, как он, мало интересуясь тем, что они все делали между приездами к ней.
Таксист до удивления быстро согласился везти их в Тмутаракань, будто ещё в кафе, которое они покинули с такой лёгкостью и незаметно для себя, был уже задан им бег, увлекавший их вдвоем дальше и дальше и не терпевший остановок и раздумий, и никто не мог их остановить или задержать, а только волей или неволей содействовал, вот и таксист... они и таксистской необычной покладистости не удивились, не заподозрили ничего, не заметили ничего необычного даже – так, видно, надо, – и помчались сквозь полный подкрадывавшейся весны город, где в ночи засыпали люда, опьяненные весенним шампанским – хорошо! Тревога нехорошая, по поводу дел обыденных, уступила место тревоге сладкой, далёкой и неопределенной. В такой час легко верилось, что можно что-то совершенно изменить, что действительно можно закончить эту жизнь и перейти к другой или даже и прежней не заканчивать: одна от неё скука скуловоротная... и всё будет выглядеть естественно, так, как если бы это и должно случаться чуть ли не с каждым. Далёкие, но отчётливо видимые люди, морские люди, с солнечными бликами на лицах и легкими улыбками скажут: “Наконец-то, хотя и подзадержались вы несколько, Антон Ильич...”
“Смешно, что он хочет отдать мне свою жизнь”,– думал Антон, выставив лицо в открытое им после легкого спора с шофёром окно, которое выхватывало своим проемом темно-лиловый мерцающий мир; мир этот беззвучно смеялся за окном и бросал в Коровина влажные упругие охапки звенящего воздуха. “Но – смешно ли? А как же с ним самим? ин-то куда денется? Впрочем, ему лучше знать, зачем ломать голову над стремлениями других...”
Антон замял в себе тревожный вопрос и, сам не веря полностью в свою серьезность, начал думать о жизни Андрея, которая – вот ведь чепуха какая в голову может прийти! – могла быть ему в скором времени подарена или передана или, Бог знает как, отдана на большое количество лет. Антон испугался такой перспективы, но всё же продолжал-таки думать...
Андрей родился... какое, впрочем, это имеет значение “где” для таких перекати-поле, как Андрей – во Владимире, в Туле... “Может, в Калуге, может, в Рязани... и стал он взрослым...” Такими Андреями заполонена отечественная земля, и все они, будь желтоволосы или с вороными кудрями, похожи, как братья-близнецы, как бурые пиджаки и телогрейки, которые они носят, как их металлические зубы, сверкающе в этом буром пятне волчьей улыбкой; добрые дерганой, частенько непонятной добротой, могущие быть жестокими, но быстро отходчивые, верные и коварные, способные гору своротить в день и не способные проработать без срыва, спокойно и размеренно один месяц, одну неделю; они созданы одинаково для полётов в поднебесье и для тяжкого лежания на печке.
В воображении Антона светился неторопливый маленький город, двухэтажные деревянные дома, недоумевающие новостройки – как баскетболист в толпе, вычурный вокзал и городской парк с несчастными гипсовыми фигурами, пристань, река... Где учился Андрей? В ремесленном, железнодорожном... И фантазия мгновенно рисовала картину старых складских стен, траву и одуванчики, сквозь которые петляли ржавые запасные колеи, навеки застывший темно-зеленый, вагон одной из железнодорожных служб и за ним – юноша Андрей, торопливо курящий дешёвые сигареты вместе с приятелями; рассказывал им, очевидно, книжные истории взахлёб, а они потихоньку докуривали его долю…
Его родичи? Отец сгинул в войну, старшая сестра исчезла на добычливом Севере – как ломоть отрезалась; мать тихо угасла за своими геранями, поджидая непутёвого, но дорогого и доброго Андрюшеньку, так и не смогшего после армии прижиться вместе с ней за геранями в тишине и скрипах родного дома. Вот и маленький был такой: не играется ему со всеми – убежит один за город, да не на реку,а просто в поле или – опять же один – на вокзал, сидит там тихо на лавочке, пока милиция не прогонит. Вот и отдали в железнодорожное... Пусть странствует.
Колесил Андрей по стране, но как бы она ни была необъятной, везде это была одна страна; морей и океанов он не переплывал, не двигался по бесконечным зигзагам мировых путей, призрачных для него улиц Лондона, Сан-Франциско, Токио, Сиднея… Брюсселя. Поэтому и не мог наколеситься вдоволь, носился с запада на восток, но не мог перемахнуть предел, метался птицей в огромном вольере; намечалось у него раз в море уйти к дальним берегам, но то ли с отцом неясность, или со здоровьем – что-то помешало... Тут-то он, вероятно, и расшиб грудь о предел – впала грудь, сжались легкие.. .Конечно, со странниками надо бы помягче. Ведь Андрей – странник. А разве странникам можно пределы класть...
Впрочем, для человека с более спокойным умом и здоровым сердцем и то, что Андрей прошёл, было немало. Столичному жителю с его взглядом поверх крыш городов всей планеты – простая, незатейливая жизнь, а посмотреть из калужского или рязанского, с гераниевой стеной, окошка – так великий действительно странник Андрей! Проста чужая жизнь, если написать её коротко, каракулями на казенной бумаге, но цепь еле–секундных ощущений и мыслей невообразимо имитировать постороннему, решившему подхватить оборвавшуюся цепь и продолжить её самому. И как же Антону вместить Андрееву жизнь? Будь он разведчик, хватило бы впитать главные факты и опасные мелочи, чтобы гарантироваться от провала, а жить вместо Андрея часть его жизни, может быть, до самой смерти? Невообразимо. А почему бы, впрочем, не попробовать?
Шампанское, ах, шампанское! Шампанское и весна...
4.
И вот они приехали. После множества ошибок остановились у того дома, а может быть – у другого: все они огромны и серы и ночью, и днём; ввинтились в огромный дом, замелькал неживой подъездный свет; ночной усталый лифт подбросил юс в неопределимую часть бескрайнего нутра этого дома, оглушающе громко и злобно лязгнул на прощание, как бы ругнув их, поздних гуляк с сумасбродными думками, и они очутились перед той клеточкой неопределимого существа, составлявшего этот дом, где было назначено жить Андреевой старухе. Андрей долго суетился с ключом, бывшим частью бабкиной квартиры и не желавшим лезть в давно знакомую замочную скважину по принуждению еще одной чужой руки, принадлежавшей неприкаянным, бездомным телу и душе, пока Антон, полный неуяснимых чувств, неподвижно, терпеливо и покорно происходившему стоял рядом, заворожено следя за действиями Андрея. Исход его стараний должен был открыть дверь, а это означало, что Антон ещё глубже войдет в странные дела сегодняшнего вечера. И зачарованный и взволнованный он думал, что, перейдя, порог этого чуждого ему и его жизни дома, он уже никогда не сможет перескочить снова в свою прежнюю, обжитую, знакомую до каждого сожалеющего вздоха жизнь. Своей ночной поездкой сюда он уже брал аванс под согласие на необычайное предложение Андрея. А аванс надо было либо отрабатывать и получать в придачу всё остальное, либо возвращать, очевидно смертельно оскорбив при этом подрядчика, либо разойтись поровну, если подрядчик сам пойдет на попятную. Посмотрим, посмотрим...
Дверь открылась. Андрей пропустил Антона в темноту, и в этой подсеренной полоской света из-за полуприкрытой двери комнаты темноте к Антону старчески обратилось чёрное, шуршащее человеческое пятно:
– Ты, что ли, Андрюш? А Андрюш? Ой, кто это, боюсь...
– Я, я, – ответил из-за Антоновой спины Андрей. – Все хорошо, бабуль, нормально всё – иди спи. А то я сейчас свез? зажгу – тебе-то со сна да по старым глазам...
Темная фигура старухи повернулась к Андрею и опять обратилась к Антону:
–Это кто ж с тобой?
–Приятель, бабушка, один хороший... Ты иди.
–Хороший... – вздохнула бабка и спиной вдвинулась обратно в комнату, напряженно щурясь в темноту прихожей. – Там картошку с салом я оставила да винца маленько...
Дверь за бабкой плотно закрылась. Наступила полная темнота, но тут Андрей зажег свет и стал суетиться вокруг Антона, то помогая ему снять пальто, то подсовывая ему вконец растрепанные множеством бабкиных постояльцев шлепанцы. Дома у Андрея – по всей видимости, и заключая из его рассказа – никогда не было в зрелые годы и ему очевидно хотелось хотя бы на короткое время представить себя хозяином, принимающим гостя. Жалко это у него выходило и жалко его становилось.
Прошли на кухню, чистенькую и бедную, где Антон встал столбом посередине, а Андрей стал метаться мимо него от плиты к старинному шкафчику, от стола, покрытого попорченной блеклой клеенкой, к холодильнику; разогрел довольно дрянную сладкую картошку; налил, крякая смущенно: “не бургундское, как у мушкетеров...” винца; выпили и стали есть с большим аппетитом, причем Антону нравилось здесь всё: и бедная кухня, и сладковатый запах и вкус картофеля на маргарине, и дешевое красное вино, какое ранее Антон и в рот бы брать не стал. В общем, наозорничал он, приехав сюда, и продолжал озорничать, здесь оставаясь и слушая, слушая Андрея.
– Старуха, похоже, тебя и не признала, со мной перепутала,–оказал он Андрею, почему-то радуясь, что был принят за своего в этом чужом доме.
– Точно, – оторвался от своего задушевного – под ужин – монолога Андрей. – Она ведь почти что слепая, да и видела меня всего мельком: я прошлой ночью по рекомендации от её племянника приехал... И я здесь только ночую – где ей меня запомнить... а то, что перепутала – это даже и хорошо, отлично просто! Понимаешь?!
Очевидно было, что идея сделать Антона собой не только не оставляла его, но всё углублялась. Ясно становилось, что не один день такая идея вынашивалась. Антону опять стало и интересно, и тревожно. Интересно потому, что всё происходившее не оказалось кратким наваждением, быстротечным и несерьезным делом, каких полно вокруг, а тревожно потому, что всё принимало как раз серьёзный оборот или, по крайней мере, выглядело серьёзно.
Потом пошли в комнату, где старуха определила жить Андрею; там он показал Антону паспорт и военный билет на имя Крапивина Андрея Ивановича, комок медицинских справок и рецептов на Крапивина А.И. Паспорт был весь затертый, старого образца, с маленькой фотографией человека, который в равней степени походил и на Андрея, и на Антона лет этак восемь назад, и на любого третьего светловолосого и с обыкновенными чертами лица. То же было и с военным билетом, где был сфотографирован солдатик, вообще не похожий ни на Андрея, ни на Антона. Служил Андрей на Карпатах более пятнадцати лет тому назад, и Антон вспомнил, как в позапрошлом году катался там в горах на лыжах, хороших лыжах –“Расиньоль”, пил хорошее, подогретое вино в подвальчиках и бревенчатых домиках, читал привезенный приятелем из-за границы свежий “Пари-матч” и чувствовал себя преуспевающим славным парнем, которому совсем мало, ну, просто каких-то мелочей не хватает.
Андрею всё это было вряд ли знакомо: горные лыжи, яркий глянцевый журнал и прочее. Бегал по плащ, наверное, в захолустном городишке, и зимой ему выдавали уж конечно не “Расиньолъ”, а какие-нибудь “дрова”… Да, разница между их жизнями была немалая.
Однако Андрея нисколько не волновала светская жизнь Антона; с фанатизмом российского, видимо тяжело больного человека (закатывался кашлем, молча показывая Антону на грудь и безнадежно мотая головой), которому, наконец, подвернулся – и, очевидно, в последний раз – в жизни случай выкинуть что-нибудь необыкновенное и предположительно людям нужное, он вцепился намертво в идею передачи Антону своей жизни. А если тот и сбивался иногда на короткие заметки о барской жизни, никак с жизнью Андреевой не вязавшейся, то, не вникая в суть, Андрей хватался и за это, подводя под своё намерение “теоретическое” основание: пусть-де теперь Антон поживёт, как я, как сотни тысяч провинциалов и кочевников по необъятным просторам страны, пусть... Нужно, это очень нужно, да как бы это сказать?! – Кому нужно?! – Не знаю, но – нужно, чтобы один знал, как живёт другой – нам всем нужно...
- А что, если встречу где людей, которые тебя знали? – уже беспокоился Антон, околдованный Андреевой горячностью, и сам не знал – играет ли он или всерьёз озабочен возможностью “провала” в будущем. “Фу ты, чушь какая, и что это я себе вообразил?”
– Пустяки, Антош (“Антош” – как родному! – быстро в этой стране роднятся), – убеждал Андрей. – Я тебе скажу, где бывал недавно – туда не езди, а где случайно столкнешься с кем, скажешь, что однофамилец. Конечно, не кадровикам – у них такая память!
– Да, у них память отличная, – тоже подумал Антон. –Выходит, я влезаю в мини-уголовное дело. И почему – мини? Чужие документы – первоклассная уголовщина, даже опаснее, вероятно... Хорош! Подумают: убил, присвоил бумаги. А с какой целью? Шпион?!”
– Впрочем, человек я был... перекати–поле, не персона какая, таких-то не очень и запоминают, – продолжал Андрей.
– Ну, а... жена или... подруга у тебя была? – взял и спросил Антон то ли из сочувственного любопытства человеческого, то ли бездумно желая уточнить, проверить детали своей будущей "легенды", – сам бы наверняка не определил.
Андрей вздрогнул глазами, посмотрел на Антона по-детски светло, беззащитно так, отвернулся и – ах, как непоследовательно, несерьезно – не ответил.
5.
После наполненной фантастическими планами и разговорами ночи наступило тяжелое, тревожное утро трезвых вопросов. И расстались Антон с Андреем до удивления вяло, блекло – устали; от себя ли устал каждый или утомил его другой, но – устало расстались, быстро – будто сами испугались своих сумасбродных замыслов; но о новой встрече было сказано решительно: встреча будет и ничего зря этой ночью не было. Однако, всё равно скучно вышло.
И погода уже в это утро не смеялась; март посерел. Мир над Антоном нахмурился, стал серьезным и настойчиво приглашал подумать, что он такое делал, что выкинул.
В общем, пока ничего страшного он сделал: для людей сторонних – просто загулял, для себя – сделал первый шаг или скорее только занес ногу, чтобы сделать первый шаг навстречу соблазнительной, странной и жуткой затее. Но это был только первый, сделанный в запале, шаг из тех шагов, что, пугливо озираясь – не видел ли кто – судорожно берут обратно, отдергивая назад ногу, так и не перенеся на неё всю тяжесть своего тела, как если бы ступив нечаянно в холодную лужу, скрытую тонким льдом. Такой шаг всегда можно было легко взять назад, просто сойти с подножки необычного экипажа, пока ещё тот не рванулся с места, и уйти, посвистывая, всем видом убеждая прохожих, что и никогда не садился в этот бесовский экипаж; удаляться себе, смешиваясь с толпой, в сторону будничных дел, другим прилично незаметных, оставив себе лишь щекотливое воспоминание с вопросом: “А если бы..?”, чтобы держать его в потайном ящичке воображаемого секретера, вынимать украдкой от всех и с затаенным дыханием созерцать в одиночестве, рассматривая и анализируя каждую его черточку, как дорогую, тщательно оберегаемую против возможного хищения марку далекой страны. И пусть для непосвященных, не коллекционеров это был пустяк в общем течении людской жизни, марка эта – просто клочок бумаги с экзотическим рисунком, полузакрытым смазанным штемпелем. Но не для его обладателя.
Говорил ему ночью Андрей между прочим:
– Понимаешь, Антош, чувствую я, люблю, берегу каждую хорошую, человеческую минутку в жизни. И собираю такие. Единственная для меня ценность. Что за вещами гнаться, квартира набивать – дом полной чашей делать или как там говорят. В полной-то чаше и утонуть недолго. (“Однако ловко каламбуришь, Андрюш. Ох, непрост...” – подмигивал Антон.) Всё не соберешь, не приобретешь. И это не просто поговорка, вещей теперь больше и больше, а служат они меньше и меньше, век их здорово сократился оттого, что их всё больше становится. Не успел одно купить, глядь – другое для того же да только лучше выдумали. Вот купишь телевизор...
– А у тебя есть телевизор? – брякнул вопросом Антон.
– Нет. Не перебивай мысль! Нет у меня телевизора, негде ставить... знаешь же... Так вот, купишь, скажем, телевизор (сердито глянул на Антона; тот: “Молчу, молчу...”) ... или другую такую же вещь, а – уже лучше на витрине стоит! Ну, не на витрине (эх, трудно с вами спорить – к пустякам цепляетесь), – замялся он при появлении у Антона кривой усмешки,– но достать... достать можно! Дружок мой забил хор-ро-шую монету за полярным кругом... нет, не крал – на электросварке вкалывал, а там какой морозище, представляешь ты?! Так вот, купил себе видик...
– Видеомагнитофон?
– Точно. Здоровая, громоздкая штука. Интересно, не спорю, хоть уж он ему надоел, в кладовке в Амбарчике стоит... Знаешь, как у нас люди – всё им игрушки, если они не ханыги, ухлопал кучу денег, поиграл и – к черту, хочется чего-нибудь простенького, хочется от барахла свободным быть, с барахлом-то тоже возни не оберешься... Так вот...мысль потерял!
– Видеомагнитофон.
– Именно. А тут уже маленькие да лучшие морячки везут. Один куркулъ из пароходства привез... Купить такой, а тут глядишь – такое уже придумают, что не только перед тобой, ж даже вокруг тебя программы танцевать станут, живые люди как бы вокруг тебя ходить начнут. Писали уже про такое...
–А-а – голограмма! Ну, а ты у куркуля к видео не приценивался? Или денег не хватило? – не удержался и кольнул Андрея Антон – уж очень тот напористо митинговал.
Андрей дернулся как от удара, уставился горько на Антона, глаза – как свежие, открытые раны.
Э-эх, рубанул, Антон, резанул! Что же ты, не понимаешь? Ну, правда, нету у меня дома, вещей разных, так зачем же бить? Опять же – убеждение такое моё, понимаешь, убеждение!
Ну, если так! Антон спохватился, сожалел, даже сердцем заболел от сострадания, принялся вовсю утешать Андрея. Тот отошел понемногу.
– Ну, так что ж... голограмма?
Андрей подозрительно глянул на Антона: “Причем здесь голограмма?!”, потом махнул рукой: пусть, пусть послушает, может, чего и останется в нем – и продолжал:
– Так вот, а ... что я говорил до этого? (“0-ох, трудны, тяжки наши ночные беседы!”) Так вот, а потом ещё что выдумают, и не через пять лет, а через год или даже через три месяца. Сейчас всё с каждым годом всё быстрее летит... Так что штуки эти блестящие покупать – за своей тенью гнаться.
Никаких денег и сил не хватит. И то, что набрал – не убережешь...
– Всё-таки не понял, что же ты вместо вещей приобретаешь, куда ты заработанные деньги грохаешь?
– Да здесь не в деньгах дело. Можно и так хорошее приобрести. Скажем, поговорил вот, посидел с тобой – и хорошо потом, тепло... день и два, и, может, больше...
– Значит, человеческое общение, так сказать?
– Не только общение... Даже совсем не обязательно. Просто – хорошие минутки. Сидишь, скажем, на берегу моря, глядишь в него, сверкает вокруг... Это в сердце западет, хранится там, как самая драгоценная вещь, как камешек ценный в шкатулке. Вот тут-то и труд, и деньги надобны – чтобы к морю выбираться... Или посмотрит на меня кто добро, улыбнется без пакости. Не всякого запоминаю, а бывают такие лица или улыбки, что носишь их в себе годами, хотя человек мелькнул только; иные остаются навсегда ... Просто сидит человек рядом (понятно, не каждый человек, а – редко какой) а мне так, как будто кто меня внутри ласкает тихо, в горле гладит, мягкий комок встает между горлом и грудью. Пытаешься его удержать, но он тает, исчезает... Вот такой бы комок теплый и мягкий на всю жизнь приобрести, да не укупишь. Вот это вещи так вещи! и необязательно с кем-то общаться (в одиночку даже лучше, я вообще стесняюсь, больше про себя с кем-то разговариваю, спорю...) Иной раз пустяк увидишь или ветром пахнет, а – прекрасно! Доволен так, как иной, который дачу по случаю по дешевке купил (Здесь Антон было опять хотел скосоротиться – еле сдержался: может, действительно искренен и прав человек).
– Между прочим, красивые, изящные антикварные вещи тоже наслаждение доставляют... А ты, выходит, удовольствия коллекционируешь, наслаждения. Чем больше соберешь, тем и богаче, тем жизнь слаще. Ты ж гедонист.
– Не понял, не обижаюсь, но не такой я. И что это вы, кто верхнее образование получили, всё под название, под категорию подогнать хотите; всё вам ясно сразу, после пары слов – это такой “ист”, а тот – другой... Я же тебе сказал, что не наслаждения собираю-коплю (какие уж в моей корявой житухе наслаждения!), а хорошие минуты, радостные, покойные – когда душе покойно. Такие, как утреннее солнышко. Наслаждения – это когда через кого-то что получают, а я, скажем, девушку красивую да хорошую... что зубы скалишь, эх, по зубам бы таким, как ты... красивую да хорошую, да! – вижу – так мне и радость, даже если она только промелькнет мимо и на мою образину не взглянет... И даже если и не хорошая она вовсе на самом-то деле... И так мне много лучше, потому что если познакомишься да сойдешься вдруг поближе, то да сё, неизвестно ещё, как дело повернется... а первое, хо-рошее, как дым, улетит. Будет, может, сладкое, сильно сладкое – с волнениями да со страстью, а хорошего, тихого, милого – не будет. А так – летит она мимо меня, глянет и отвернется, а я посмотрю ей вслед, помечтаю, подумаю о том, как бы было бы, если... такое подумаю, какое и никогда и ни у кого не бывает...
– Да... Если бы так все вокруг вдруг подумали, как ты, у нас ни одной семьи б не осталось.
– Кто знает, может быть, и поменьше было бы, да покрепче были бы. А то у нас теперь муж – ну, и жена тоже, – что вещь. Вещь использовал – да выбросил (“Ты разведенный, что ли?” – скороговоркой спросил Антон негромко – не удержался в роли смирного слушателя, но Андрей в облаке своих мыслей ничего не заметил), новую купил – что толку старую латать, когда теперь новую да лучшую купить проще. Так и муж. Не подошел один – другого, получше, достанем. Ну, и мужики тоже также делать стали.
– Да... Видать, крепко тебе женщины-то насолили, – резюмировал улыбчиво – не улыбаясь – Антон. Переход на извечную тему давал сигнал ему о том, что напряжение разговора спадает и можно расслабиться.
– И да, и нет. Не в них дело. Какие вещи вокруг, такие ж женщины. Просто, живу как хочу, а не как мне хотеть полагается.И думать кроме как я это делаю – невозможно; разве только – глупее, и оказывается, столько интересных людей других с интереснейшими мыслями по стране бродит. Жаль, что встречаемся редко и случайно. (Андрей горячо: “Да где ж нам с вами встречаться-то? Негде! В телевизоре, что ли? Да там у них свои встречи...”) Иные, – продолжал раздумчиво, медленно и раздельно, – от собирания вещей отказываются только от великого их избытка – от избытка их выбора, яснее сказать...да и то не у нас, да и то будут делать это в основном в будущем... А ты от вещей, их еще и не приобретя, отмахиваешься! Чего, ох, чего только не встретишь в родной сторонке! Всему миру на удивление...
- То-то! – по-своему понял Андрей сокрушение Антона. – Я ведь к чему всё это тебе говорю уж который час (и действительно, не могут у нас люди прямо к делу пройти, пока не поносит их вокруг по оврагам и о все жизненные колючки не обдерутся)... спать уж нам поди пора... говорю, что не пух-перья в своё гнездо собирать надо, а минутки в душу. И минутки в жизнь складываются, потом можно жизни целые собирать, много жизней. А ты вцепился в одну свою жизнь и никого кроме таких же, как ты, не видишь. Ты вот мою не хочешь ли примерить? Такого уж никогда не купишь - не видео...
– А что ж ты? Значит, не будешь больше минутки копить? Надоело?
– Нет, не буду. Не могу. Грудь не вмещает. Больная она у меня и всё сжимается. А как подумаешь, как огромен внешний свет, сколько не виденного в нем, нечувствованного, которое никогда мне не будет, то – тут совсем, как без воздуха и – тоска, дышать нечем... Собирай уж ты хорошее в мою жизнь, а то в твою кроме барахла ничего не соберешь: те, кто вокруг тебя, не дадут...
– Может, мою взамен возьмешь? – даже с задором спросил Антон.
– Нет уж. Куда мне твою – в лаптях да по паркету. Враз засыплюсь, опять же – твоя она разве наполовину только. А на другую её те, кто с тобой и за тобой, делают. Сам же мне говорил....
– Я говорил?
– Говорил-говорил...
Такой вот разговор получился с Андреем, так-то.
Удивительно ли, что два россиянина, конечно, после неизбежных долгих словесных странствий, взялись за такое дело? Удивительнее было бы, если бы не взялись! Столько лет скучали – силы копили. Впрочем, пока, как и полагается, только разговоры горячие разговаривать, толкали стол волнующейся грудью, истолкли его да извозили весь локтями...
По размышлению сделанный шаг всё же не был совершенным пустяком. Пусть он был маленьким, как шип привезенной издалека прекрасной розы, но ранка, оставленная им, давала себя знать. Так или иначе, Андрею было самой ночной встречей “обещано” согласие на авантюру. И трудно, ох как трудно будет Антону – русскому человеку – зачеркнуть эту пусть не трезвую, но задушевную беседу –уговор между двумя русскими людьми, отречься от неё, “предать” её; придётся что-то решать,выдумывать, в конце концов, всё равно – “предать”, но прежде – устроить душевно-словесную возню.
Антон постоянно возвращался в промчавшуюся ночь, потому бы и непостоянно и лениво – что, как и другие люди, втайне ждал вторжения странного случая в течение спокойной, сытой и размеренной жизни, когда привычное шоссе вдруг обрывается и перед водителем открывается неизвестно откуда взявшаяся, на картах не обозначенная, непроезжая долина, за которой в синюю, холодную массу неба вонзились белоснежные острия далеких гор другого мира. И тогда события минувшей ночи затягивали пеленой, скрывали блекло-серый в мартовском утре город, мелькавший за окном троллейбуса, везшего Антона домой; очевидно реальный город этот становился призрачным и размытым, а призрачная и сумасбродная Андреева афера – ярко очерченной, наполненной жизнью и жизнью сочной, настоящей.
Ярко-желтый, облепленный разноцветными людьми, лязгающий разболтанными частями поезд, вагоны которого более походили на поставленные на колеса террасы, наконец-то вполз на залитую солнцем слепяще-белую станцию как раз тогда, когда он вышел из-под резкой тени аркады к путям. Цветной полицейский попытался остановить его:
– Не тот поезд, сэр. Нот зе трейн ю уонт, – бормотал он и, как бы извиняясь, указывал на огромную горластую пеструю толпу, увешанную детьми и поклажей.
– Нет, нет, – торопливо бросил он двинувшемуся за ним полицейскому и легонько махнул в его сторону рукой, тем самым оборвав его движение и приведя его в состояние застылости в хрупком равновесии; а сам, оглянувшись на видневшийся за белой колоннадой в окружении приземистых раскидистых пальм небольшой отель серого ноздреватого камня с портиками, арками и балконами, покачал сам на себя головой: там оставались его жена, его вещи.
Он отвернулся и решительно ступил к поезду. Полицейский уже понял непреклонную волю этого белого сесть в вагон и пытался проложить ему дорогу к подножке, бестолково и безрезультатно размахивая дубинкой над головами мулатов, которые орали на эти его действия, что прошли старые времена, что теперь – независимость и все равны; но всё-таки пожалели одинокого белого (никогда их, белых, не поймешь; небось, есть у него и здоровенный автомобиль с шофером, и вертолет может нанять, а – на тебе - лезет на места цветных, толкается...), и один молодой и от простоты и полноты жизни веселый мулат ласково и ободряюще даже: “Не пугайся уж нас, мистер, не теряй присутствия своего белого духа – народ мы горластый да незлобивый...” подпихнул его сзади на подножку - чисто дети бывают эти белые, что ж, можно им и пособить. Тут же где-то захохотали, и через минуту весёлый поезд пополз в поту и духоте мимо серых от пыли резиновых пальм в свинцово-голубое небо, видневшееся за дальними горами, где были море и порт и где на маленьком летном поле спортклуба дремал в знойной тиши старый “Фэйрчайлд”.
6.
Когда он вернулся, жена встретила его обыкновенно: просто и ласково – ясно. По стоявшим в передней кое-каким вещам он сразу понял, что жена приехала совсем недавно, и первым движением мысли у него было солгать: ночевал дома, проснулся рано и пошёл пройтись, как будто сейчас сплошь и рядом совершают столь старомодные и непрактичные поступки – пройтись просто так, а не погулять с ребёнком или собакой или наведаться в магазин. Но потом он прикинул, что жена, с которой прожил столько лет, уже поняла, что ночью им здесь и не пахло; поэтому Антон представил из себя нашкодившего, но правдивого ребенка, считая, что такое амплуа нравится женщинам, замурлыкал, засюсюкал и – сказал правду.Не всю правду, а дал её контуры; содержание же утаил. Ночевал-де у приятеля. Тактичная жена Антона не стала требовать имени приятеля, но, между прочим, в последовавшем разговоре назвала мимоходом несколько имён – не у того ли? Нет, у совершенно случайного приятеля. “Мальчишка”,– засмеялась жена Наташа,обняв Антона. То, что Антон “гульнул”, стало дня неё волнующей неожиданностью, своего отношения, к которой она, благополучная жена, сразу и определить не могла. Подумала сначала только, что они еще молоды – и слава Богу! Но и маленькая тревога, обрамлённая недоумением, и зыбкая, пусть пока еще лишь слабо мелькавшая, но – неуверенность в том, что её Антон – её Антон, вошли в её сердце. Взбрыкнул Антон, еще горяча кровь в его жилах, однако. Бывали же случаи, когда такие незначительные на первый взгляд и занятные поначалу выходки вызывали всё углублявшуюся трещину. Кому не хочется в глубине души, чтобы муж не старел и не пух, а оставался резвым мальчиком душой и телом; умом же умудрялся; но собственность на него,пусть неочевидная, как срочный вклад, должна сохраняться незыблемо: каждая благополучно любящая женщина – Форсайт. Однако, всё взаимосвязано и где она, заветная золотая середина? То там блеснет, то здесь и – пропадет вдруг навсегда. К тому же работа Антона, его размеренное и ритмичное движение вперед. Не собьют ли его с ясной, ровной дороги такие случайности на неверную, без четких границ, манящую этим, мерцающую зазывно и предательски, как лунная дорожка через тёмный океан, фосфоресцирующую стезю, где господствует и даже пиратствует в разных обличиях Случай. Нет, не должно... Груз его благоразумия не должен дать опрокинуться хорошо – не хуже, чем у людей – оснащённому семейному кораблю. Это – прочно. Но... мальчишка. Пусть. Хотя...
Такие вот мысли тревожными, тёмными птицами промелькнули в голове жены Наташи, но на лице её было ясно и светло. Антон веселел с каждой минутой, даже чуть было не выболтал, в какую авантюру он путался в эту ночь – посмеяться с такой хорошей и умной женой, хотя и кололо его убеждение в том, что подобная ясность лица и олимпийское светлое спокойствие у русской женщины может скрывать чёрт знает что. И ему уже чудилось, что ясное и светлое, доброе и красивое, чуть полное Наташино лицо русской красавицы мгновениями леденеет в этой светлой, снежной красоте, когда она отворачивалась к шкафу или окну, без всякой связи с их беседой задерживаясь невидящим взглядом на том, что за этим окном, чтобы подольше не оборачиваться к мужу (так казалось Антону), но леденелость эта быстро испаряется от теплоты и румянца на её лице, когда она всё же поворачивалась к нему, глядя на него слишком доверчиво и ясно.
“Не понравилось, не понравилось, – уже покалывало Антона. Впрочем, какой же понравится...” Но, в общем, всё сошло внешне гладко, что для Коровина часто значило гораздо больше внутренних увязок. Он прошел в свою комнату, к своим книгам, сунул под брюхо старому плюшевому медведю – еще свадебному им подарку (“Не женись, Миша, рано... хотя не подумай что на наш счет”), потом плотно притворил дверь и уселся в кресло – думать над тем, что произошло и что происходит.
Но посидеть за плотно закрытой дверью ему не дали: мягко постучала жена и, решив, что этого вполне достаточно для соблюдения внутрисемейной независимости и права на уединение, толкнула дверь. Антон напрягся в кресле и выпустил из утробы рычащий звук.
– Антош, забыла тебе сказать: у мамы был В.В., хотел с тобой поговорить по твоему вопросу...
– Какому вопросу? – искренне вскинулся Антон, не отошедший еще от мыслей о ночных похождениях с Андреем. Впрочем, откуда они могли всё это так быстро разузнать? Даже они... В.В. – человек вездесущий.
– Ну... не понимаешь...– жена ласково и понимающе улыбнулась, отдавая дань Антоновой скромности и стремлению к самостоятельности. – Насчет твоего Брюсселя.
– А, собственно... Ну да, хорошо, понял, – с готовностью поспешил ответить Антон: “Не сейчас, не сейчас...” Жена представилась ему теперь ласковой тетей-дантистом, которая, – было такое в детстве, – говорила неотразимо ласково маленькому Антону: “Иди сюда,мой мальчик, мой маленький, сейчас мы прогоним нехороший зубик и всё-всё будет хорошо, очень хорошо” и уже без улыбки, с жестким лицом поворачивалась к своим страшным инструментам. И Антон видел всё это, и ласковость пугала его еще больше; он сразу вспоминал приторно ласковые голоса злодеев из книжек, заманивающих маленьких и доверчивых мальчиков, сладкий голос бабушки, когда старуха хотела заманить его со двора, чтобы наказать за что-либо. Не верил Антон, что всё-всё так просто обойдется, будет хорошо, очень хорошо, если нужно терпеть боль и неприятности, и пытался оттянуть момент изгнания “нехорошего зубика”, канючил, что ему хочется попить и т.д., хотя и знал, что экзекуция неотвратима и из взрослых никто с ним, маленьким, особенно возиться не будет...
– Он оставил для тебя свой рабочий телефон. (Кстати, который раз это делает, а ты хоть бы позвонил из вежливости.) Я тебе его на твоём столе оставила, вон, около лампы.
– Хорошо, хорошо, спасибо, Наташенька, – ласково опять же тараторил Антон, надеясь, что так жена скорее уйдет. И она улыбнулась и ушла, но теперь мысли Антона уже бесповоротно переключились с очень важного, по его мнению, обдумывания ночной авантюры на квадратик бумаги с цифрами на столе у лампы, от него моментально на Наташиного высокого дядю В.В и эту самую брюссельскую поездку, дело весьма важное с точки зрения многих людей.
“Твой Брюссель...– бередил он себе душу словами жены. – Будто ей на этот Брюссель глубоко наплевать”. Небось, уж прикидывает, что ему заказать. Уж Антон прекрасно знал, что брюссельские дела волновали не только Селянинова, но и жену, которая между прочим подключила к ним своего родственника В.В., человека умного, прозорливого, с большим положением. Антон дивился и завидовал его уму, способности сразу схватывать суть дела других людей, как бы запутано и сложно оно ни было, его усталой, изящной, ненавязчивой осведомленности в огромном большинстве сложных вопросов в сочетании с великой долей сдержанности и скромности. Антон дивился В.В. скрыто и как будто беспричинно, но не любил его за все эти качества усовершенствованного, государственного человека, которого ничем не удивишь и не затронешь; побаивался его прозорливости, того, что однажды В.В. может сказать, хотя бы и не в кругу родственников, а самому себе, что Антон... да не то что-то, слаб... не тянет... и т.д. А ведь когда приходилось трудно, Антон потихоньку рассчитывал на В.В.: вот уж он придет, терпеливо выслушает, подготовленный потихоньку Наташей, всё сразу поймет, позвонит тому-то и тому – и вдруг кашеобразный туман рассеется и дорога станет удобна и ясна. Сколько раз Коровин ругал себя за такую бесхребетность, но нигде не доводил этого самобичевания до практического конца; глох на полдороги. “Свинья я и свинья. Уж если сам-то не могу того и того, то сидел бы и молчал. А то туда же – морщиться (хоть и про себя), щепетильное дерьмо”. Но Антон Ильич утешал свою совесть и чувство тщательно оберегаемой, но уже давно – что он чувствовал, отчего бесился – в действительности лишенной первого цвета, потасканной самостоятельности тем, что он – неплохой специалист и славный парень, так что и помочь такому – на общее благо. Виноват ли он, в конце концов, что мир вокруг него устроен так, что этих качеств для движения вперед далеко не достаточно? А теперь вот Брюссель. Сама возможность этой поездки возникла, по всей вероятности, из-за скрытых, попервой неприметных, но точных милостей В.В. Сначала просто возникла вероятность; Антон между прочим, но, надо ему признаться, с весьма деланным равнодушием, сказал об этом жене – надеялся,сам себе в этом полупризнаваясъ, что она передаст дело В.В.: слабый, слабый человек, а туда же! – а она всё молча, с ясной улыбкой, обстряпала. Именно – “обстряпала”! Сейчас Антону именно так и мыслилась её роль в деле, будто жена нарушила его невинность.Эх, Антон, эх, слабость человеческая... И теперь получалось: умные, немногословные люди отправляют его в прекрасную поездку (а у него столько умственного и душевного многословия) и даже, как люди воспитанные, не ждут, как будто, никакой особой благодарности – сумей только взять no-людски то, что тебе протягивают... Впрочем, какую благодарность можно ожидать от призовой лошади, которую вывозят на Гран-при и вокруг которой хлопочет немало умных и знающих людей? Только их удовлетворение от её прекрасного исполнения заезда, в которое они вложили свое умение и свою волю... Но вот лошадью Антону Ильичу быть не хотелось; хотелось всё-таки – человеком, пусть без холи, но и без манежа и без выводов под уздцы, пусть даже на верную, призовую дорожку, очевидно по весне взбрыкивал Антон, ветер весенний бил в его расширившиеся ноздри. Конечно, опять же можно было сказать, что – обстоятельства сильнее, что, дескать, что поделаешь, если не во власти Антонов Ильичей решать, ездить или не ездить в Брюссель, но всё-таки... Тем, что впереди были разные разговоры, собеседования и беседы, где надо говорить так, а не иначе, выглядеть так, а не иначе, держаться, смотреть, дышать так, а не иначе, притворно смущаться или глядеть бойко там, а не в ином месте или повороте дела или речей... и так далее. (Кроме того, было у Антона в прошлом то, что во всех инстанциях любят назвать “прокол”, даже не приобретённое по нерассудительности, а – родимое пятнышко, которое с удовольствием поскребут ногтем с тщанием и обстоятельностью и, если никто не тронет за плечо и не скажет махнуть на это рукой, то проскребут до дырки в душе, поскольку в отечестве давно нет частного, а всё общественное.) Опрёделенно, В.В. хотел с ним поговорить на эту тему, чтобы Антон Ильич не строил перед серьезными людьми швейковского идиота, что серьезные люди не любят во все времена и в любой стране и что можно было ожидать от Антона, в котором видимое внешнее простодушие покрывало здоровую критичность и сопутствовавшее ей и всплескивавшее под сторонним нажимом ехидство.
Добродушная, большая, как голубой шар, с легким налетом цепкой безмятежности и даже ленцы натура Антона восставала против этого процесса, его неизбежности и даже то, что ему предстоит начать этот нелегкий, но почетный в глазах многих процесс, а его друзьям и коллегам – нет, давало ему мало даже скрытого, наедине с собой, удовлетворения, которое овладевает самыми здравомыслящими и критическими душами, когда души эти куда-то “пускают” или посылают в огромный внешний мир, как будто мир этот со всеми его дорогами не принадлежит им по праву рождения в его неотъемлемой части и по существу миром внешним являться не должен; отношение окружения к таким вещам, чрезмерная важность, им придаваемая, перехлестывает плотины здравого смысла и естественного, общечеловеческого взгляда на эти вёщи и – затопляет ясные умы и стойкие сердца. Чувство возможности полета, прыжка в мир иной, сладкое и волнующее, притуплялось у не особо энергичного Антона предчувствием неопределенного и длительного процесса допуска ко всему этому, процесса, об окончании которого никто не мог сказать наверное. Кроме того, русский человек Антон хотел весь земной шар, а не маленький его кусочек; пусть лакомый, он вызывал у него при мысли о необъятной, пестрой планете с её множеством лазурных побережий и ярких,прекрасных городов почти чувство раздражения, досады на то, что даже этот маленький кусочек должен даться с таким трудом, когда весь прекрасный голубой мир должен быть перед ним, Антоном. И чем дальше улетали в этой направлений мысли Антона Ильича, тем большего труда, раздражения стоило ему возвращение этих мыслей к “маленькой” брюссельской поездке, тем назойливей казалась ему и она, и все действия, которые предпринимались или должны были быть предприняты для её осуществления, и люди, с этими действиями связанные или, тем более, их замышляющие или подталкивающие. Навязались, навязываются на мою голову – так можно было определить состояние Антона, его отношение ко всему этому, оставили бы, оставьте в покое, оставьте самого по себе!
И подмывало улизнуть тихо в сторону, остаться при прежнем житье-бытье, а если и придет час сменить его на что-то другое, то – сделать это самому, без чьего бы то ни было ведания и, тем более, ведения, без вовлечения в это немалого числа незнакомых и чуждых людей.
Антон так и не позвонил В.В., потеряв слишком много времени на бесплодные поиски выхода из заданного самому себе лабиринта, но В.В. сделал это сам. Раздался звонок; телефон, поставленный вне очереди, кстати, велением того же В.В., зазвучал не как обычно – звонко-капризно (слуга и дитя большого барина), а как бы возвещая трубно о том, что сам создатель и хозяин его появился здесь, в квартире Антона Ильича. Так старый слуга вельможи с напускным почтением, но со злорадством и жестокостью в душе оповещал прежде молодого недотёпу, при том вельможе из милости живущего, что барин его “к себе требуют”, чтобы, очевидно, задать взбучку, для чего же ещё?
Телефон продолжал звучать многозначительно, так, как если бы о том, чтобы не поднять трубку, не могло быть и речи, как будто звонивший знал, что те, кто ему был нужен и кому был нужен, несомненно, и он сам, находились на положенных им местах и при думах, ему прекрасно известных, но высшего внимания не заслуживающих. И верный ему аппарат звонил во всю, приговаривая, казалось, при этом на другой конец провода, что “здесь, туточка и он, и она, сейчас обоих представим...”; и прихожая превращалась в приемную высокого В.В.
Антон сразу узнал звонок, который живо вытолкнул его из лабиринта на выход, но так и остался сидеть в кресле, слушая требовательный сигнал. Потом он услышал голос жены, которой до телефона идти было дальше: она сидела на кухне с портативным телевизором. Голос звучал уверенно, вобрав, очевидно, уверенность эту из голоса в трубке, энергично, удовлетворенно. Потом был позван к аппарату и он, и с мгновенно опустевшей, очистившейся от давешних мыслишек головой, он тоже заговорил уверенно, но так уверенно, как полагалось по В.В., а не по его, Антоновым, мыслям, стараясь понравиться своей громкой отчетливостью негромкому, приятному, ласкающему своей давно сознаваемой и потому не выпячиваемой силой голосу в трубке, обладатель которого знал, несомненно, все беды и радости, все вихляния Антона (может быть, кроме последнего похождения, и то со временем, глядишь, узнает...) и их цену.И тон разговора, где Антон, лишь на всё бодро соглашавшийся и всем удовлетворенный, казался чересчур громогласным и многословным, а В.В., который в основном и говорил, давая полусоветы-полууказания, никаких возражений и обсуждений, однако, не предполагавшие, на слова скупым, кнутом взбодрил Коровина, тут же твердо решившего про себя выкинуть из головы всякую ересь. Действительно: умный, занятый несомненно важными, выше Антонова единоличного разумения делами человек находит время думать о нем, думать за него неприятные самому Антону думы, а он шастает с кем попало ж в мысли свои забрал пусть до смешного не реальную, но дурацкую и безответственную, может быть, даже опасную для остальных идею удрать от своей собственной жизни, от В.В., от жены, Селянинова и всех, кто знал или встречал или должен был встретить его в этом городе, других городах и местах, где было определено побывать Антону Коровину его жизнью или где ему будет определено побывать.
(продолжение следует при следующем обновлении страницы)